— Почему не откликался? — Маша протянула мне полотенце.
— Я уже испугалась, — сказала она отцу.
Он потрепал ее по голове, взъерошил волосы. Мне стало завидно. Я не умел так свободно дотрагиваться до людей.
Отец разговаривал с ней и одевался. Сутулый, сильный и волосатый, с длинными руками, он напоминал громилу. Ломаные складки очертили рот. Не понять было, что у него в глазах. Они безразлично светились в темноте.
Я смотрел на него. Мне нравилось смотреть на него, когда он был занят собой. Он делал резкие, сильные движения.
Я подошел и встал рядом с Машей. И коснулся ее плечом. Я подражал ему. И если все шло как надо, в меня вселялась уверенность.
— Ты веришь в сны? — спросила Маша, теплая щека лежала на моем плече. — В Варшаве мне снились лошади. Красивые такие, гнедые и белые. Бежали по длинной мокрой улице. И все пробежали мимо, свернули в другую улицу, тоже длинную, как в Питере.
— Лошади — это ко лжи.
— Нашелся тоже, толкователь, — попробовала отшутиться она.
— Не помнишь, от кого я это слышал? — спросил я, а сам вспомнил актрису, озябшую перед открытым окном, еще чьи-то испуганные или обрадованные лица.
— Самолет так мотало, что на всех не хватило пакетов.
— Грозовой фронт?
— Я еще перед отлетом решила — позвоню. И разволновалась, перестала соображать: суета какая-то, кругом люди, все чего-то хотят… Может быть, фронт.
— Очень устала?
— Предложили тренировать команду девочек в Кракове. Я прекрасно устала. Можно сказать, отлично устала. Не спрашивай ничего, ладно? Потом…
Гнедые и белые лошади бежали под дождем.
— У меня есть пластинка из Варшавы, я тебе подарю, — сказала она. — Что поставить, «Колыбельную птичьего острова» или Хэнди? — и, шлепая босыми пятками, побежала к радиоле. — Не смотри…
Я приподнял голову:
— «Сент-Луис блюз»?
— Твой отец любил.
Скрипнула пластинка. Маша неловко уронила на пол яркий конверт. Скользнула под простыню.
Дождь хлестал в распахнутое окно. Брызги сыпались с подоконника. За стеклянной сеткой водяных струй маячила колокольня Владимирской церкви.
«Play blues…»
Теплые слова шевельнули волосы, слова, круглые, как шарики, скатились по шее за шиворот. И пропали. Я забыл о них. Как будто ничего не было: ни светлой комнаты с окнами на собор, ни девочки Маши, — не было сдерживаемого дыхания надо мной и теплого шелестения знакомых слов, похожих на заклинание. Только сухое потрескивание звукоснимателя.
И вдруг появился блюз. Он поплыл по комнате, зримый, но не материальный, как мерцающий свет огней большого города, когда самолет набирает высоту, уходит за облака, а город проваливается в черноту. Единственное, что навсегда остается с тобой, это мерцающие огни — слабые, едва уловимые озарения памяти. Детали проступают отчетливее, из всего выделяется только одно лицо: он что-то говорит, что-то пытается объяснить.
— Все можно объяснить, сынок, если очень захотеть, — сказал отец. — Но лучше — просто слушать музыку.
Из приемника брызнула торопливая английская речь.
— Это Хэнди. «Сент-Луис блюз», — перевел он. — А какой у них саксофонист, совсем мальчик!
Тут отец закашлялся и стал крутить ручку настройки. В хрипе и свисте эфира я не заметил, как пришел блюз. Выделилась мелодическая группа, голоса труб раздались отчетливее. И вдруг из-за светящейся шкалы приемника выплыла голубая тема саксофона. И обвалилась с высоты, сверкающая тяжелая лента, моя единственная песня.
«…однажды ночью я шла по дороге через лес. Господь остановил меня в темноте. „Куда идешь, девушка?“ — спросил он. „О, Господи, не задерживай. Я тороплюсь в шумный и веселый Сент-Луис…“»
Отец сидел на стуле, развалясь, в свободном пиджаке. Он чуть склонился над приемником, казалось — не слушает. Но я-то знал, сейчас он весь одно большое ухо. В далеком и гулком зале сидит один, затерялся среди пустых кресел и слушает. И не думает ни о чем. Потому что не было на гладко выбритом лице его той серой печати, болезненной печали, которая появилась в последние дни.
— Хотелось бы его увидеть, — вдруг сказала Маша.
— Неважно он выглядит.
— Помнишь, мы ходили в «Поплавок» танцевать? Нас усаживали за отдельный столик. Две порции семги, бутылка «Свири» и два кофе стоили меньше трех рублей. Оставалось почти тридцать копеек — на чай. Мы танцевали весь вечер. А если был рубль в заначке, я отвозил ее домой на такси.
— Ты приучил меня к грузинскому вину, — она засмеялась. — А помнишь, я загнала платок официантке тете Вере, когда вы с Ивлевым напились и требовали коньяку, а платить было нечем?
— На коньяк не хватало.
— Значит, ничего не изменилось?
Самое время было согласиться, хотя бы кивнуть, чтобы она замолчала и полежала спокойно, рядом, тихо так полежала и не мешала слушать музыку. Если сама не слушает, то хотя бы не мешала.
— Ты хоть что-нибудь помнишь? — не выдержала она. — Ведь им нравилось смотреть, как мы танцуем.
— Так давно уже не танцуют.
Пластинка доиграла, и настала тишина.
— Получил свое, теперь можно говорить гадости, да?
Я сделал вид, что не понял. Мне и без того было здорово не по себе; я почувствовал: эта милая женщина и та искренняя девочка — разные люди. Я не желал сегодняшнюю сентиментально-деловую Машу впустить туда, куда она так упорно ломилась. И не хотел нарываться на ненужный разговор.
— Хорошие старики были в оркестре.
— Тебя становится трудно любить.
— Отца тоже любить не легко.
— Перед такими мужиками я слабею.
Что я мог ответить. Какие-то вещи она чувствовала лучше меня. Но оставалась возможность переменить разговор.
— Знаешь, у нас все как-то неправильно, — сказала она. — Неужели и дальше пойдет, как у твоих родителей, — кувырком?
— Еще бы не кувырком!.. Сегодня Польша, завтра Олимпиада. В перерывах транзитные свидания. Зато еще одну классную гимнастку подготовишь!
— А ты что? Думал, я буду сидеть и ждать тебя три года из армии? — взорвалась она. — Наплевал и уехал… Ты мне помог? Бросил!.. А теперь тебе не по вкусу, что я изменилась.
— Скоропортящийся товар.
— Во всяком случае, не консервы.
— Вот и хорошо… Поговорили.
Маша насупилась и снова стала похожа на прежнюю серьезную девочку, неожиданную, как бритва.
— Тебе не бывает одиноко? — тихо спросила она.
— Брось ты — это рабочее условие.
— До поры до времени. Ну, еще одна пьеса, еще одна книжка, роман? А дальше? Корчишь из себя этакого супермена — можно подумать, тебе все нипочем. Говорят, ты звонишь приятелям только если все в порядке, все нормально… Но ведь я-то знаю, в какую погоду ты врать не можешь. И когда тебе надо сопли вытереть, а когда дать пинка: кому ты голову морочишь?
— Знаешь, пора сворачивать. Расслабуха.
— Мы не на людях.
— Не важно, — пора.
— Послушай, я ведь женщина, мне надо чувствовать, что я нужна. Я хочу прийти однажды, когда тебе плохо, чтобы я могла…
— Ни к чему это, — остановил ее мой голос, такой сильный, что я сам его не узнал: очень трудно было. — Да и не станешь ты возиться. Это ведь издали красиво… Поздно. Мы оба слишком заняты собой, — на это нам нечего было сказать друг другу, и я выдержал паузу. — А вот Ивлев — он другой.
— Наш Ивлев! — обрадовалась она. — Здорово! Давай завалимся к нему, а?
— Конечно, — уверенно сказал я, понимая, что никуда мы не пойдем (через день в Москве начинались соревнования). Да и не к чему все это было, она еще больше измучилась бы от всяких воспоминаний, и нас бы мучила. Все кончится страшным загулом, если мы встретим Ивлева, дружка моего, а потом ученика моего отца и теперь известного джазиста, его звали в Америку, да он не захотел, отказался, не поехал. Играет в кабаке, попивает водочку. Не признаю, говорит, сухой джаз.
— А к твоему старику мы пойдем?
— И к старику.
— И к маме, на дачу?
— Далеко. На электричке, с пересадкой, а потом еще автобус.
— Ну и что! Возьмем такси… Закатим праздник! — закричала она, и в голосе ее я услыхал знакомое напряжение. — Как раньше!
— Ничего не будем решать — пусть само.
— Видишь, какой ты умный.
— Скажи, пожалуйста, — я приподнялся на локте, чтобы видеть ее лицо. — Почему ты не призналась весной на концерте, тогда?
— Мне показалось, — сказала она, — что ты изменился. Чужой.
Маша попыталась улыбнуться. Ей это почти удалось.
Бежали лошади, гнедые и белые. Они исчезали перед поворотом, растворяясь в сюрреальной сетке дождя.
Она строила планы, придумывала будущую совместную жизнь. В который раз. В сумочке из лакированной кожи, брошенной в прихожей прямо на пол, лежал билет. Ночным поездом она отбывала в Москву. Мы оба понимали и помалкивали, и ничего не пытались объяснить.