Понесенные утраты сгладили возрастные и карьерные различия между ними, возродив былую дружбу. Именно тяжесть этих утрат стала причиной того, что за последнее время они общались больше, чем в предыдущие тридцать лет.
Теперь, оставшись без своих женщин, они могли хоть ненадолго вновь почувствовать себя молодыми.
В случае с Треславом «остаться без женщины» означало не смерть, а всего лишь укладку чемоданов и хлопок дверью — иногда с упоминанием о ком-то «более твердом и менее впечатлительном» — или просто паузу перед тем, как новая женщина пересечет его путь на опасных улицах жизни, чтобы выбить его из душевного равновесия.
4
Распрощавшись в тот вечер с друзьями, Джулиан прогулялся до Риджентс-парка и постоял у его запертых ворот.[16] Финклер предлагал подвезти его до дому, но он отказался. Ему не улыбалась перспектива всю дорогу сгорать от зависти на мягком кожаном сиденье в роскошном «мерседесе» Сэма. Хотя Треслав терпеть не мог автомобили, он всегда завидовал Сэму с его черным «мерсом» и личным шофером, особенно в те вечера, когда надо было добираться до дома в подпитии. Ну и где же тут логика? Хотел ли он иметь такой же «мерседес»? Нет. Хотел ли он иметь личного шофера, который отвозил бы его домой с ночных гулянок? Нет. Что он хотел бы иметь, так это любимую жену, а у Сэма теперь жены не было. Так что же такого имел Сэм, чего недоставало Треславу? Ничего.
Исключая разве что самоуважение.
И это было более чем странно. Судите сами: может ли человек, разглагольствующий на телеэкране об оральном сексе с притягиванием за уши цитат из Блеза Паскаля,[17] сохранять какое-то самоуважение? Напрашивается ответ: не может.
Но Финклер его сохранял.
Хотя, возможно, это было вовсе не самоуважение. Возможно, это чувство не было связано с собственным «я» Финклера, а, напротив, означало освобождение от того, что Треслав понимал под собственным «я»: ничтожно малое местечко во вселенной, выделенное человеку для существования и огражденное колючей проволокой из прав и обязанностей. Как и его папаша, аптекарь-циркач, Сэм умел быстро забывать свои неудачи и обладал той расчетливой наглостью, которую называют «вторым счастьем» и которая, по мнению Треслава, была частью финклерского генетического наследия. Если ты родился финклером, это было в твоих генах вместе с некоторыми другими финклерскими атрибутами, упоминать о которых считалось невежливым.
И все эти финклеры — не исключая Либора — вечно совали свой нос туда, куда нефинклеры совать его не считали нужным без особой необходимости. Тем вечером, уже после музыки, они принялись обсуждать ближневосточную проблему; в этом разговоре Треслав участвовал чисто символически, не считая себя вправе судить о вещах, его не касающихся, по крайней мере не касающихся так, как Сэма и Либора. Но знали ли они об этой проблеме больше, чем знал Треслав? А если знали, то почему они умудрялись разойтись во мнениях по всем ее аспектам? Или их просто ничуть не смущало собственное невежество?
— Ну пошло-поехало: опять «холокост, холокост»! — говорил Финклер, хотя Треслав был уверен, что Либор перед тем о холокосте и не заикался.
Возможно, подумал он, евреям необязательно упоминать о холокосте вслух, чтобы упомянуть холокост. Быть может, они могут передавать друг другу мысль о холокосте взглядом. Однако по виду Либора было непохоже, чтобы он в тот момент транслировал холокостные мысли. В свою очередь он восклицал:
— Ну пошло-поехало: опять эта еврейская ненависть к себе!
И это притом, что Треслав не встречал ни одного еврея — да и вообще никого, — кто ненавидел бы себя в меньшей степени, чем Финклер.
Далее они пошли-поехали опровергать аргументы друг друга с такой горячностью, будто спорили в первый раз, хотя Треслав слушал этот их спор на протяжении десятилетий, как минимум с той поры, как Сэм поступил в Оксфорд. В школьные годы Финклер был ярым сионистом и во время Шестидневной войны даже пытался записаться добровольцем в израильскую авиацию, будучи всего семи лет от роду.
— Ты все перепутал, — сказал Финклер, когда Треслав напомнил ему об этом случае. — На самом деле я хотел записаться в палестинскую авиацию.
— Но у палестинцев нет авиации, — возразил Треслав.
— Так ведь меня и не взяли, — сказал Финклер.
Либор относился к Израилю, произнося это название с тремя «р» и без «ль» — «Изр-р-раи», — как к «последней спасательной шлюпке».
— Я никогда там не был, да и не стремлюсь побывать, — говорил он. — Но даже в моем возрасте я могу столкнуться с ситуацией, когда мне будет некуда больше податься. Это урок истории.
Финклер вообще избегал употреблять слово «Израиль». Для него Израиль не существовал, была только Палестина. Изредка он именовал эту землю Ханааном. Термина «израильтяне» он, однако, избежать не мог, обозначая «несправедливую сторону конфликта». Но если у Либора «Израиль» звучал как священное слово, вроде кашля Господня, то Финклер впихивал между звуками «а» и «и» оттяжное «й» — «израйильтяне» — и произносил это слово так, будто оно было названием одной из болезней, от которых его отец прописывал свои чудо-пилюли.
— Урок истории! — фыркал он. — Урок истории заключается в том, что после каждой битвы с израйильтянами их противники становятся все сильнее. Урок истории в том, что рано или поздно агрессоры сами устроят себе разгром.
— Почему тогда не подождать спокойно их саморазгрома? — неуверенно предложил Треслав, который не очень понимал, за что именно Финклер клеймит Израиль: за одержанные победы или за близость к поражению?
Хотя Финклер только что с отвращением говорил о неоправданном единодушии своих собратьев-евреев в поддержке Израиля, он не мог не возмутиться наличием собственного мнения у «постороннего».
— Потому что прольется еще много крови, пока мы все будем сидеть в бездействии! — излил он презрение на Треслава, после чего обернулся к Либору. — И потому, что я стыжусь этого, как еврей.
— Только посмотри на него, — сказал Либор Треславу. — Выставляет напоказ свой стыд перед нееврейским миром, как будто нееврейский мир можно всерьез этим заинтересовать. Что скажешь, Джулиан?
— Ну, я… — начал было Треслав и замолк, видя, что мнение нееврейского мира в его лице ничуть их не интересует.
— По какому праву ты утверждаешь, будто я что-то «выставляю напоказ»? — возмущался Финклер.
А Либор гнул свое:
— Разве они недостаточно тебя любят за твои книги? Ты хочешь, чтобы тебя любили еще и за показной стыд?
— Я не ищу чьей бы то ни было любви! Я ищу справедливости.
— Справедливости? И он еще называет себя философом! На самом деле тебе нужна уютная фарисейская самоуспокоенность, которая скрывается за этим словом. Послушай меня: я был твоим учителем, и я по возрасту гожусь тебе в отцы, так вот, стыд — это сугубо личное для каждого. Его надо держать при себе.
— Это уже смахивает на семейный спор.
— А чем тебе не нравятся семейные споры?
— Когда член твоей семьи совершает ошибку, разве ты не должен сказать ему об этом?
— Сказать ему — да. Но не бойкотировать его. Разве можно бойкотировать собственную семью?
И в таком духе они спорили до тех пор, пока всех троих не развели обычные потребности мужчин, лишенных женского общества, — еще один бокал портвейна, визит в уборную и желание вздремнуть после застолья.
Будучи скорее пассивным наблюдателем, чем участником спора, Треслав дивился их финклерскому апломбу и уверенности в своей правоте, что бы там ни говорил Либор насчет стремления каждого финклера заслужить одобрительную реакцию нефинклеров.
Хотел того Сэм Финклер или нет, но при общении с ним Джулиан Треслав всегда чувствовал себя не в своей тарелке, как будто его не принимали за равного. И напрасно он пытался убедить себя, что это не так. В школе было то же самое — рядом с Финклером он начинал ощущать себя кем-то, кем не являлся. Каким-то шутом гороховым. Объяснить этого он не мог.
Треслав обладал, что называется, приятной внешностью. При этом описать в деталях его внешность затруднительно — он просто был «типично симпатичным». Скажем, симметрия: у него было симметричное лицо. И еще правильность: черты его лица были тонкими и правильными. И он хорошо одевался, при этом не слишком выделяясь на фоне других. Между тем Финклер — чей отец подставлял свой живот клиентам для битья — не следил за фигурой, позволяя круглому пузу нависать над брючным ремнем, брызгал слюной в телекамеру, а в длинных кадрах своей программы на редкость неуклюже ковылял по улице, на которой фургон сбил Ролана Барта,[18] или по усадьбе, где закончил свои дни Гоббс.[19] В студийном кресле он сидел развалясь, как торгаш на восточном базаре. И при всем том из них двоих не он, а Треслав чувствовал себя шутом гороховым!