Мы, естественно, устроили суд: мы с Лэнгли были заседающими судьями, а Шивон поддерживающим обвинение прокурором. Дело слушалось в библиотеке, где заставленные книгами полки, глобус, портреты создавали необходимый судебный антураж. Джулия, моя венгерская милая, плакала, уверяя, что это была идея Шивон дать ей поносить кольцо из шкатулки с драгоценностями моей матери, чтобы она, Джулия, за столом больше походила на гостью, чем на прислугу. Это, мол, будет ей вроде рекомендации, якобы уверяла старшая горничная, хотя это слово было явно не из лексикона Шивон. «Чтоб выглядеть так, будто мистер Гомер, серр, и я должны пожениться» — вот ее подлинные слова. Я мог бы набраться мужества и принять сторону Джулии, да только доверие ко мне самому как к ответственному члену семьи было серьезно подорвано, когда пришлось признаться Лэнгли, что, улаживая дела с имуществом, я забыл про мамины драгоценности, и те так и лежали, доступные любому вору, в маленьком незапертом сейфе в маминой спальне за портретом одной из ее теток-бабушек, которая прославилась тем, что с никому не известной целью проехала верхом на верблюде через весь Судан.
Шивон отрицала, что пожаловала кольцом девицу, которая, как она выразилась, имела доступ ко всему дому как самочинная главная горничная и могла бы вынюхать все про мамину спальню без какой бы то ни было помощи тех, кто поумнее. Шивон напомнила, как давно она служит в этой семье в отличие от этой воровки, которая разными дьявольскими уловками старается ее выжить. «И с чего б это я сама стала помогать этой неряхе, которая и так ясно, что воровка», — заявила Шивон.
Лэнгли, человек рассудительный, заметил Шивон: «Petitio principii — в своей предпосылке вы исходите из положения, которое еще нужно обосновать».
«Может, и так, мистер Кольер, — ответила та, — да только я знаю, что я знаю».
Тем дело и решилось.
После этого Лэнгли забрал шкатулку с драгоценностями, в которой находилось не только то кольцо, но и броши, браслеты, пары сережек и бриллиантовая тиара, и отнес ее в абонированный сейф Зерновой биржи, чтобы она лежала там до тех времен, когда, возможно, нам понадобится продать эти вещи. Я и представить не мог, что такое время когда-нибудь настанет, а оно, разумеется, пришло, и довольно скоро, что ни говори.
И вот моя миленькая наделенная твердыми сосками и преступным нравом подружка по постели с плачем покинула дом — так же без церемоний, как и мисс Пердита Спенс, будто они были прототипами своего пола, с которым на долгие годы мы с Лэнгли по той или иной причине оказались несовместимы.
Только после того, как Джулия собралась и ушла, я почувствовал себя настоящим дураком. Словно ее отсутствие придало ей моральной ясности. Увлекая ее на несупружеское ложе, я понятия не имел, кто она такая: она была близостью, по кусочкам составленной моим самодовольством, — зато теперь, когда я раздумывал о ее рухнувшем честолюбивом замысле, ее миндальный запах, части ее тела, к которым я прикасался, сливались в личность, по моим ощущениям, предавшую меня. Скажи, пожалуйста, иммигрантка со стратегией! Заявилась на наше домашнее поле битвы с намерением сразиться. Никакая она не прислуга, которая из страха быть выкинутой на улицу уступает желаниям своего хозяина, она прислуживала только себе самой, актриса, лицедейка, играющая роль.
Я попросил Лэнгли описать ее внешность.
— Крепенькое маленькое существо, — сообщил он. — Каштановые волосы — слишком длинные, ей приходилось заматывать их в узел и убирать под наколку, получалось, конечно же, не очень, свисавшие ей на лицо и шею прядки и завитушки привлекали к ней внимание, чего никогда не позволит себе прислуга, знающая свое место. Надо было заставить постричься.
— Только тогда она не была бы Джулией, — заметил я. — И она уверяла, что волосы у нее цвета пшеницы.
— Тусклые темно-каштановые, — повторил Лэнгли.
— А глаза?
— Цвета ее глаз я не заметил. Разве что она все время оглядывалась, словно сама с собой говорила по-венгерски. Надо было ее уволить, Гомер, слишком уж она была хитра, чтоб ей доверять. Только вот что я тебе скажу: именно орды иммигрантов вдыхают в эту страну жизнь, волны, прибывающие год за годом. Нам пришлось уволить эту девушку, но, по сути, она продемонстрировала гениальность нашей национальной иммиграционной политики. Кто больше верит в Америку, как не люди, которые, сбежав по сходням, целуют землю?
— Она даже не попрощалась.
— Что ж, ничего не попишешь. Когда-нибудь она станет богатой.
За утешением я погрузился в музыку, однако впервые в жизни она подвела меня. Я решил, что «Эол» необходимо настроить. Мы вызвали Паскаля, настройщика, жеманного маленького бельгийца, насквозь пропитанного одеколоном, запах которого потом еще несколько дней держался в музыкальной комнате. «II n’y a rien mal avec се piano»,[10] — заявил он, когда я обратился к нему на плохом французском. Вызвав его пересмотреть его же безупречную работу, я нанес ему оскорбление. По правде говоря, дело было не в рояле, а в моем репертуаре, целиком состоявшем из произведений, которые я разучил, когда был еще способен читать ноты. Теперь мне этого было уже мало. Я не находил себе места. Мне нужно было работать над новыми музыкальными пьесами.
В обществе слепых имелся музыкальный издатель, печатавший ноты по Брайлю. И я заказал ему кое-что. Увы, без толку: хотя читать книги по Брайлю я мог, пальцы отказывались переводить нащупанные точечки в звуки. Условные знаки не соединялись, каждый держался обособленно, и соединить в мелодию у меня не получалось.
На помощь опять пришел Лэнгли. На какой-то распродаже имущества ему попалось самоиграющее пианино, механическое. К нему прилагалась дюжина перфорированных свитков на цилиндрах. Прикрепил цилиндры на два штифта так, чтоб свитки двигались перпендикулярно, жмешь на педали — клавиши, будто по волшебству, сами нажимаются, и ты слушаешь не что-нибудь, а исполнение кого-то из великих: Падеревского, Антона Рубинштейна, Иосифа Гофмана — словно они сидят тут же, рядом с тобой, на табурете у рояля. Вот так я и пополнил свой репертуар: раз за разом прослушивал пианинные свитки, пока не выучился опускать пальцы на клавиши именно в тот миг, когда они нажимались механически. Потом наконец пересаживался за свой «Эол» и играл это произведение сам, в своей собственной интерпретации. Я подготовил сколько хочешь экспромтов Шуберта, этюдов Шопена, сонат Моцарта, и вновь мы с моей музыкой оказались в гармонии.
Механическое пианино было первым из множества фортепиано, коллекционером которых за долгие годы суждено было стать Лэнгли, их добрая дюжина набралась, и целых, и по частям. Когда он начинал, то, возможно, действовал в моих интересах, вероятно, надеялся, что существует в мире рояль, звучащий лучше моего «Эола». Такого, разумеется, было не сыскать, хотя я послушно опробовал каждый инструмент, какой он доставлял домой. Тот, что мне не нравился, брат разбирал до внутренностей и смотрел, что можно в нем переделать, он считал, что фортепиано — это просто машина, производящая музыку, которую можно разобрать на части, подивиться и собрать обратно. Или нет. Когда Лэнгли приносит домой что-то поразившее его воображение: пианино, тостер, китайского бронзового коня, комплект энциклопедий, — это только начало. Что бы это ни было, приобретено оно будет в нескольких разновидностях, поскольку, пока Лэнгли не утратит интерес и не переключится на что-нибудь еще, он будет отыскивать самый совершенный образец вещи. Тут, возможно, есть некая генетическая основа. Отец тоже отдал дань собирательству: наряду с многочисленными полками медицинских фолиантов в его кабинете стоят закупоренные стеклянные банки с зародышами, мозгами, половыми железами и всякими прочими органами, сохраненные в формальдегиде, — все это имело отношение к его профессии, разумеется. И все же, честно говоря, не могу поверить, что Лэнгли не привнес в свою страсть к собирательству вещей нечто присущее лишь ему самому: он патологически расчетлив, с тех пор как нам пришлось самим управляться с домашним хозяйством, он покоя не знает из-за наших финансов. Сберегать деньги, сберегать вещи, находить ценное в том, что другие выбросили и что, возможно, так или иначе еще послужит в будущем, — тоже часть этой патологии. Как и можно бы ожидать от архивариуса ежедневных газет, Лэнгли обладал взглядом на мир, а поскольку у меня собственного взгляда не было, я всегда полагался на то, к чему склонялся брат. Я понимал, что когда-нибудь все это станет для меня так же логично, основательно и разумно, как и для него. И это уже давным-давно произошло. Жаклин, муза моя, на минуточку обращаюсь прямо к тебе: вы, было дело, заглянули в наш дом. Вы понимаете, что иного способа существования для нас просто нет. Вы знаете, кто мы такие. Лэнгли — мой старший брат. Он бывший фронтовик, храбро послуживший на Большой войне и потерявший здоровье из-за своего рвения. Когда он был молод, то отдавался собиранию и приносил домой те самые тощие томики стихов, которые он читал своему слепому брату. Вот одна строка: «Смерть — это тьма, что глубже любой из впадин морских…»