Костик задыхался от восторга. Он скакал, подбегал к краю бездны, зачарованный волей и смелостью. Сме(лоср)ть. Эль же тихо оседала, сползала по домику шахты лифта, пытаясь вытошнить, выкашлять из горла эту вставшую там так, что сердцу места не хватало, страшную, убойную Высоту.
V
Эль боялась спать. Здесь, мимо незнакомого поселка – на безымянной высоте, особо как-то качало; далеко внизу, по столику, и обратно, по верху, пробегали огни полустанков, и снова ничего. Как затекло тело на жестком и холодном, как напряглась шея – нужно бы поправить сумку, и.о. подушки, но страшно шевелиться. Одной рукой – судорожно
– за закорючку какую-то, за плафон. Она уже не плакала, нет, но глаза мокли, как рана, так и не переставали. Господи. Зачем она?
Будь ты проклят, неведомый Вельск.
Иногда со страхом ловила себя на том, что подремала, и тогда еще крепче – за закорючку потным кулаком; какой-то бред, перебиваемый огнями – как автоматные очереди, со звяком переездов.
Человек, из-за которого она во все это пустилась, темно и мерно вздымался на соседней полке, он-то точно спит, ему-то всяко не страшно. “Где ты его откопала?” – сказала сестра, встретив их на улице.
Где, где. Какая разница. Как ни банально, с Маратом-Мартином Эль познакомилась на концерте, с той только поправкой, что она-то знакомилась так впервые. Эль вообще была розовой-домашней. Отпустили на концерт ее только потому, что огромноплощадное шоу превращено было в Уфе в событие вселенского масштаба. После долгого перерыва
Zемфира выступала на малой родине.
Элина не то чтобы следила за Z, но… Излишне-сестра всей молодежи страны когда-то, Z с годами, с пластинками все дальше уходила от публики в какие-то свои, заоблачные дали, и ей было плевать, пойдет ли кто-нибудь за ней. Видно даже по тому, как она пьет воду на концерте, как запрокидывает баллон. Но все же шли и шли и за этим
“плевать”.
– Поднять тебя? – повернулся вдруг длинноволосый парень, немного сально-русый, с чем-то конским и очень мужским в лице.
Наверное, пиво ей в голову стукнуло, не надо было так лихо бутылку, но… да!
Сидя на плечах, чужих и развитых, она плыла и плавилась, от высоты и… шаткости? – гибкости! всей конструкции, от пива, струи ветра в лицо, оттого, как волшебно полоскались в воздухе электрогитары…
Эль вертелась на полке в бреду, дурела от страха, и полусна, и возбуждения, и ее прошивали цепи огней, мгновенные и вороватые, расстреливали ее; и в голову врывалось, как локомотив, зычное Веркино:
– Сы-ызрань! Белье брать будем!.. Чай брать будем!..
VI
Это было давно, очень давно, когда Марат открыл дверь, а на пороге стояли приятели.
– Ну что? На елку идем?
Обдолбались уже.
– Ты забыл, что ли?.. Сегодня же суббота! Ну?
Ах да. Мудаки, блин. Нашли себе развлечение – как третьеклассники…
По субботам в “Буревестнике” в воде живого места не было, занимались какие-то секции, команды… – в том числе и девичьи, а напротив женской раздевалки росла душевная такая, разлапистая ель. Детство в одном месте заиграло – эти лбы и лезли, как будто баб голых никогда не видели. Посидят на ветках, полюбуются. “Повтыкают”, как это звучно именуют. Ну чисто эстетическое удовольствие. А потом в парк – пиво пить. Ритуал такой субботний. Марат над ними все смеялся, и вот гляди ж ты, дал спьяну себя уговорить.
– Не-е, ты переоденься! Елка, знаешь, как смолой пачкается. Вон, смотри, мы по субботам специально… как бомжи какие-то…
Одобрительный гогот.
Дорогой выпили портвейна – так, для вкуса, для настроения.
Особо, по-осеннему темнело, и город лихорадило светом фар в сумерках, лихорадило и птиц над парком, где лениво потягивали из бутылки, ожидая, когда же стемнеет совсем.
Бассейн “Буревестник” – это желтый, запотевший свет, пар из окон и, главное, непередаваемый, сиплый запах хлора, так, что носоглотки посводило.
Еще бы вспомнить, как лазить по этим деревьям. Вот балбесы.
Поднимались по двое. Остальные неспешно потягивали (уже было пиво) под елочкой. Душевно…
Первым полез Севка, Марат за ним. Господи, ну дурдом. Ствол неприятный, липкий, того гляди зацепишь бронтозавра какого-нибудь.
Долго размещались на нужной развилке…
Ну девки. Ну голые. Смазанно – грудки. Тоска-то, господи… А
Севка-то таращится как честно, добросовестно, а смешно даже…
– Шухер! Эй! Марат!..
И прежде чем сидящие на елке что-то вообще поняли, их товарищи внизу похватали бутылки в мазнувшем свете фар и врассыпную. Ментовский
“бобик”! Встал неподалеку, всю душу вынув скрипом тормозов.
Помолчали.
– Доигрались. Блин.
– Сиди тихо! Авось, и не заметят… Может, не за нами…
И они замерли, вглядываясь в светлую, как ладонь, крышу “уазика”, напряженно. Он тоже не подавал признаков жизни. Чего приехал? Чего выжидает, двигатель, однако же, не заглушив?
Тс-с. Не хрустнуть веточкой. Дышать ро-овно.
А тут еще как тревожно – налетел ветер, злоосенний, стал шуметь в ветвях, качать – с земли и незаметно – старую елку. Только что не прижавшись щекой к гадкому, бронтозавровому стволу, Марат физически чувствовал весь скрип, все напряжение дерева. Как неуютно, господи, ведь на земле-то, оказывается, – земля помогает, а здесь, в метрах и метрах, на высоте, от ожидания сойти можно было с ума.
В черном небе угадывались пропасти птиц, они в те дни беспокойно кружили над городом, целыми одеялами, сложно волновались в воздухе, как из ведра поливали почему-то именно парки. Тоскливый их крик, и ветер, безмолвие “уазиковое”, внезапный страх, и Высота, Высота,
Высота…
VII
Та особая вагонная скука, от которой и умрешь. Симптомы: истерзанный кроссворд с жирными следами. Резиновое время. Серенькое жэ-дэ утро за окнами. Чай, которым дубишь и дубишь желудок.
Мартин и Леха просыпались, зевали – сладко и бесстыже. Эль, с тяжелыми глазами, без смысла таращилась в пустоту, в окно напротив, где пролетали столбы, с той примерно апатией, с какой муха – на первый снег.
– Кофе в постель не хотите? Э! Романтики! С ба-альшой дороги! -
Верка, с плоским веником у неплоской груди, занялась бедненькой паласовой дорожкой и, видимо, настроилась шутить.
Ей в поддержку, вяло и нестройно, забухтели несколько теток со следами замученного в дезинфекциях белья на лицах – утро только начиналось. Пассажиры все еще не простили наглецам спущенных сумок, их – гадов – копеечных билетов, их – гадов – молодости.
– Вот ладно сами – здоровые детины, а девчонку-то чего потащили? – это парень в “адидасе” громко заговорил. – Она же не обезьяна, под потолком скакать! Чего я, не видел, как она всю ночь там вертелась?
– (Эль мучительно вспыхнула.) – Сами-то спали, небось… Девушка, спускайся! Я серьезно. Давай, давай, поспишь тут у меня по-человечески… Днем я все равно валяться не любитель… Давай.
Во-от так.
Тетки, поначалу кивавшие и дакавшие, увидев такой альтруизм – мигом остыли и потеряли всякий интерес.
Адидас подсадил Эльку, зардевшуюся отчаянно, – ну вот. Жалеют.
Подачки какие-то. Поzор. Зачем она поехала. Зачем связалась. Что нашла.
Леха и Мартин наблюдали с насмешливым любопытством:
– А может, тогда и нас… Верка к себе в купе положит?
Поржали, вместе с Веркой, поднявшейся на цыпочки и веником треснувшей Мартина по самому пробору (сводившему Эльку с ума). Так, запросто. И его не передернуло. Иначе у них и нельзя. Брезгуешь еду поднять с асфальта – ну и подыхай от голода.
Говорили, что однажды, в Москве без копейки, Мартину со товарищи пришлось убить собаку и съе… Эль уже не думала, она “поплыла” мгновенно, едва коснувшись нормальной подушки, едва растянувшись на
– такой родной, такой приземленной – нижней полке…
А поезд шел и шел через сознание, взбалтывая тишину. Какой-то долей мозга, еще – по недосмотру – не спавшей, Эль все пыталась понять, был ли это только шум колес или кто-то правда говорил вполголоса,
“Адидас” ли, Мартин, – и что они говорили… Школа, кабинет литературы, мел. Серенькую отличницу Элину навсегда потряс чеховский рассказ про санки, там катались с горы на санках, и барышне то ли ветер шептал про любовь, то ли он, сидевший за спиной… Так она и не узнала… Но это было самое счастли…
Снег не похож на настоящий. Бел и скрипуч, нетаем, как пенопласт.
Гора на окраине. Господи, когда ее туда водили, в негнущихся валенках… У-ух! Как живот сжимается. Какая Высота, сверкающая,
Высота, которая есть Счастье… И когда несутся с Высоты, с вставшим от восторга дыханием, он – губы! – шепчет ей: “Люблю”… Санки внизу. Восторг оседает со снегом. Он – это Адидас. Но какие его глаза. На Эль никогда не смотрели с такой любовью. Казалось, этот снег, киношный, не будет таять, даже если ловить его ртом.
…Она проснулась, когда солнце вовсю уже тиранило вагон, по всем признакам несколько часов она была в полной, горячечной отключке.