Тише, тише! Леон дает представление!
— Не дышите… не дышите… случай, понимаете ли, довольно серьезный… сердце у вас.
Леон стоял, прижав ухо к груди манекена, который, чтобы было лучше видно, поставил посреди ателье, а потом проворно спрятался за ним. Над новенькой отглаженной жакеткой — последний фасон от Вассермана — торчала одна голова.
— Вы хотите сказать, сердце у меня еврейское?
— Можно и так выразиться — еврейское сердце. — Леон снова выскочил вперед и приник ухом к манекену. — У меня, если хотите знать, тоже больное сердце.
Он выпрямился и на этот раз прижал манекен к своей собственной груди, но ненадолго, потому что должен был подать за него реплику:
— Как, и у вас? Ну что же вы хотите, еврейское сердце то замирает, то несется вскачь. Но все-таки оно железное, раз выдержало все, что выпало на его долю.
— И вы не лечились? Никогда ничего не делали?
— Как это — «ничего не делала»? Если б вы знали, сколько докторов я обошла! Все говорят, что лучшее лекарство — это покой. Покой! Мне нужен покой! Никаких хлопот и волнений, полный покой. Но какой же доктор даст такое лекарство, чтобы иметь покой в этой жизни!
Леон был актером Парижского авангардного еврейского театра. И после каждой премьеры непременно проигрывал всю пьесу в ателье.
Первый раз он вышел на сцену очень давно.
В 1931 году десятилетним пацаном он приехал в Париж, чтобы найти там старшего брата. Но кроме имени ничего о нем не знал. Мать, оставшаяся в польском городке Пшитыке, собрала ему в дорогу чемоданчик — все его нехитрые пожитки. Он приехал на Восточный вокзал и пошел по первой попавшейся большой улице — это, естественно, был бульвар Мажента, в сторону площади Республики. Шел и смотрел по сторонам, пока не наткнулся на углу улицы Ланкри на афишу Еврейского театра. Леон поставил чемоданчик на тротуар около афиши, сел на него и стал ждать, а как только первый прохожий остановился прочитать программу, он с ним заговорил. На идише, конечно, как еще мог разговаривать мальчик с таким чемоданчиком и в такой большой кепке! Не прошло и пяти минут, как он очутился в помещении еврейской Культур-лиги, в доме 10 по улице Ланкри. Вот так Леон нашел адрес своего брата, а заодно узнал о существовании Еврейского театра, которым тогда уже руководил Кинман, автор «Реформы», той самой пьесы, в которой он вчера играл.
У Леона были два кумира: Морис Шварц и Ремю.
Морис Шварц приехал в Париж в 1938 году с труппой Нью-Йоркского еврейского театра. О спектакле «Тевье-молочник» тогда очень много говорили. Да и теперь Леон, отставив свой утюг, с восторгом рассказывал о нем:
— Там есть эпизод, когда старый Тевье провожает к поезду одну из своих дочерей, Годл, потому что она уезжает к своему мужу, которого царь сослал в Сибирь. И по тому, как он на вокзале обнимает и целует свою Годеле, понятно — он видит ее в последний раз. И тут Морис Шварц, который играл роль Тевье, поворачивается к публике и произносит знаменитую реплику: «Знаете что, пане Шолом-Алейхем? Давайте поговорим о более веселых вещах. Что слышно насчет войны?»[10]
И вы думаете, он плакал? Нет, плакали мы! Весь зал театра Порт-Сен-Мартен дружно сморкался. Вот это театр! На такое никто, кроме Мориса Шварца да еще Ремю, не способен.
— Ремю — не такой уж великий актер, — сказала однажды мадам Полетта.
Леон, взявшийся было за утюг, отставил его в сторону:
— Можно подумать, вы много знаете о Ремю! Вы вообще-то его видели? В «Жене пекаря», например? Видели вы Ремю в «Жене пекаря»?
— Ну да, я смотрела эту пьесу.
— Мадам Полетта, — сказал Леон, — в сотый раз повторяю: в кино показывают не пьесы, а фильмы. А вы каждый раз говорите — пьеса! Пьесы смотрят в театре, а не в кино. Кинопьес не бывает. В театре актеры играют на сцене, при желании можно встать и потрогать их рукой, только это не разрешается. А почему в кино нельзя потрогать актеров, а, мадам Полетта? Да потому что там в конце зала стоит проектор, который отбрасывает изображение на белый экран, и, если б нам вздумалось встать и потрогать актеров, мы не могли бы этого сделать не потому, что это запрещено, а потому, что ткнули бы пальцем в полотно. И знаете, чем хорошо кино? Тем, что это навсегда. Актер умирает, но фильмы с ним остаются. И наши дети, и дети наших детей смогут посмотреть «Жену пекаря» и узнать, что Ремю — величайший из всех актеров.
С таким акцентом, как у него, он не может быть хорошим актером, — не сдавалась мадам Полетта.
— Знаете, мадам Полетта, — отвечал ей на это Леон, — разве я говорю, что вы, с вашим акцентом, не можете быть хорошей швеей? Да не кипятитесь, я ведь этого не говорю. Потому что это одно к другому не имеет никакого отношения. А в случае с Рамю имеет. Потому что его акцент — это истинная правда, а если актер не правдив, то пусть он хоть на руках ходит, хоть на потолок залезает, грош ему цена. Да что вам говорить, раз вы не идете смотреть «Жену пекаря» — не пьесу, а фильм! — в кино? Не идете — не надо, Ремю не обидится, он об этом и не узнает. А хотите пьесу, настоящую пьесу — идите в театр. Стукнут три раза по сцене, поднимут занавес — и спектакль начинается. Ну… должен в принципе начаться.
Леон не зря сказал «в принципе» — долгий опыт научил его, что в Еврейском театре ни три удара по сцене, ни поднятый занавес, ни даже первые реплики артистов еще не означают начало спектакля, потому что зрители все равно продолжают болтать друг с другом, и, зайди кто-нибудь — я имею в виду, кто-нибудь посторонний — в это время в зал, он, наверно, решил бы, что тут одни люди объясняют происходящее на сцене другим, которые не понимают идиша, или что все так бурно обсуждают костюмы и декорации. Но если этот посторонний знает идиш, он быстренько сообразит, что гомон в зале и реплики на сцене никак не связаны, и даже странно: с чего это актерам так не терпится начать представление, раз зрители еще не закончили свое. Вот почему Леон частенько говорит, что настоящая конкуренция в еврейском театре идет не между разными труппами, а между труппой и публикой.
Если же кто-нибудь в зале — обычно родственники актеров — начинает призывать: «Тихо! Тихо», — получается еще хуже. Поднимается такая перепалка, что актеры вынуждены прервать спектакль, и возобновляется он только тогда, когда кто-нибудь примется кричать: «Мы все свободные люди! Это вам не война! Я заплатил за свое место!» — или даже: «Мой сын участвовал в Сопротивлении!»
Однажды, это был первый спектакль после Освобождения, один из актеров придумал умное, как ему казалось, средство. Он громко хлопнул в ладоши, повернулся лицом к публике и, надеясь всех утихомирить, крикнул: «Идн! Аби ме зейт зех!»[11] Он был, конечно, прав: Аби ме зейт зех! Главное, зачем пришли евреи, это посмотреть друг на друга. Зал зааплодировал, все разом загалдели и забегали между рядами, радуясь встрече.
А был ведь еще и антракт, так что в тот вечер зрителям, кроме тех, кто жил неподалеку от театра, пришлось возвращаться домой на такси.
«Кино, — сказал как-то раз Леон, — это сон, а театр — часть нашей жизни». Все посмотрели на него — нечасто услышишь в ателье такие мысли, которые обычно встречаются только в книжках. И задумались. Что касается кино, тут Леон прав. Одной только Марии Монтес, Симоны Симон или Даниель Дарье хватило бы, чтоб промечтать много лет. А вот с театром не очень понятно. Театр — часть жизни? Да, всегда найдутся люди, готовые выложить деньги ради того, чтоб посмотреть, как актеры разыгрывают на сцене трагедии. Говорят, так было еще у древних греков.
Но тогда почему же, спрашивается, Леон зарабатывает себе на хлеб, стоя за гладильной доской? Да потому, что за игру в театре ему платят меньше, чем в ателье, где он тоже может давать представления. Актер Еврейского театра — ремесло никудышное, мертвый сезон там похлеще, чем в портновском деле. Откуда такому театру взять публику после первых двух-трех спектаклей?
Так, может, частью жизни Леон назвал не сцену, а зрительный зал?
— Когда же брис, Леон? — спросил меня мсье Альбер.
— Доктор говорит, недели через две.
— Брис? А что это такое — брис? — спросила Жаклина.
Она всегда все хочет знать — ну, я ей объяснил, что это обрезание и что оно обычно делается на восьмой день после рождения младенца.
— А если будет девочка?
— А если девочка, я все равно скажу «мазл тов»[12] и принесу в ателье торт и бутылочку сливовицы.
— Так, значит, все евреи обрезанные? — продолжала допытываться Жаклина.
— Это зависит от родителей, но в принципе да, можно сказать, что все еврейские мальчики проходят обрезание.
— Но это же, наверно, больно!
— Лично я не помню. Но, знаете, Жаклина, пусть это будет самая большая боль, которую придется вытерпеть ребенку. Когда ребенок упадет или порежется до крови, его перебинтуют, дадут ему конфетку — он и перестанет плакать. Тут то же самое: перевяжут, мамаша даст ему грудь, и он уже не плачет.