А вернувшись, парились ночью в баньке, что в озерных сугробах, под Большой Медведицей, до упаду — «по-черному», в дыму и саже, как кочегары на «Варяге»; и сигали «солдатиками» с бухты-барахты прям из предбанника — прежде лед в полынье разбил книжкой из рюкзака, — намеренно расколошматил «Форелью». (Тогда — не «Варяг»: «Тристан».)
В монастыре — зачем, собственно, и ехали — лазоревая роспись Дионисия. Трансцендентная настолько, что почти абстракция — где главное: не что изображено, а линейность кривизны, складки и минеральная, тектоническая симфония цветов — которая вызывает в помин В. Кандинского. Потом такого — немыслимого — цвета небо реяло над холмами под Козельском. Туманная пашня — борозды высоченных, перистых, чуть еще розовых от схлынувшего заката облаков. Цвет такой, будто свет его изнутри самого себя — света — светится; как у моря, в которое кануло солнце. Словно бы если разложить эманацию цвета на спектр, в нем бы чудом обнаружился так и не развернутый в веер — белый, светоносный сектор…
А еще навещали в том таинственном доме, что за мостом над Паской, научного сотрудника монастырского музея, по фамилии Шаромазов, с поклоном от приятелей. Жарко натопленный бревенчатый дом, бывшая школа; высоченные, под самый конек, потолки, огромные заиндевевшие окна, будто хрустальные витражи, построения антресолей, стеллажи с каталогами, библиотекой. Милейший человек, питерский — заведует в Ферапонтове всем Дионисием. Вручили ему фляжку сносного коньяка «Баку»; на этикетке мелькнула мне Башня, наследница похоронных обычаев зороастров, на которой в детстве мечтал сигануть вниз на рамочном параплане, чтоб разлететься над простором набережной и бухты; и — на задах — лабиринт Крепости, где однажды меня хотели не то съесть, не то зарезать.
Так вот, выйдя от Шаромазова, я вспомнил сначала Хармса: у него «Я» — шар, и из головы шары вынимаются, отчего человек сам превращается в шар, и потому сознание топологически есть шар, или сфера? — с центром, который везде и нигде одновременно. Последнее почти совпало с паскалевским определением Бога. Потому-то Шаромазов и совпал с Богомазовым. То есть с Дионисием.
Так приоткрылась тайна фамилии. Имеем: богомаз, то есть иконописец; кара — «черный», повсеместный тюркский корень (напр., Карадаг — «черная гора»; Карамзин, Кара-Мурза, просто кара — казнь, «казнь петровская», чья «вода в новгородских колодцах и черна и сладима»). Следовательно, Карамазов — Чертомаз.
Тем временем вдоль забора миновали хлев: разбросанное по снегу сено. И вдруг заблеял невидимый козел (именно козел, потому что коза не блеет, а мемекает). Пронзительно. Потом заревел, заплакал, забился. Сарайчик пошатнулся, двинулся, как шляпа, под которой слон.
И тогда я вспомнил: «Все это [злодеяния ангелов] привело к тому, что Всевышний послал четырех своих ангелов — Уриеля, Михаеля, Гавриеля и Рафаеля — для изъятия падших ангелов с земли и соответствующего наказания их. Каждый из ангелов получил соответствующий срок наказания в аду — кроме Азазеля, который остался в этом мире и был заточен в Иудейской пустыне под одной из скал. К этому известному месту, находящемуся приблизительно в трех километрах от Иерусалима, и отсылали козла во время Йом-Кипура („сеир ле-азазель“ — „козел отпущения“). Только козел не жертвовался Азазелю (таково распространенное ошибочное мнение), а сбрасывался с обрыва в том месте, где был заточен в скалах Азазель».
После такого озарения, вновь вернувшись к пустыне, в долгой задумчивости ходил окрест по деревне. Ходил, ходил, пока не задался — чего хожу-то?
И ответил: синагогу ищу, то есть людей, как минимум числом десять, чтоб попросить их — срочно! — вознести неурочную молитву — о дожде.
Вскоре выяснилось, что во всей окрестности сотовый телефон ловит лишь на пятачке, буквально — 2х2, на взгорке перед самыми монастырскими воротами.
И почему-то — только если лицом повернуться в прекрасную вологодскую даль, на юго-восток, к Иерусалиму. Затылком к воротам его миража.
1
Труд, Мир, Май оживляющими заклятьями реяли над детством. Труд, снискавший у Энгельса славу, выпрямлял позвоночники и принуждал спуститься с деревьев на землю. Чтобы землю эту рыть. Рыть сначала окоп, километры окопов, а когда война победит, зарываться от нее в глубь, искать в ней себя, в потемках искать врага, его обнимать, душить, кормить черноземом… Труд войны — он всегда на мази, он хлеб мирной жизни, потому что он труд, он стремленье, работай, скоро война. Или нет, впереди счастье, войны не будет. Тогда работай для счастья, забудь, что оно тоже — война, вот котлован, вот твое место для счастья, вот колоссальный, многомиллионный кубометраж, он гнетет, поднимаясь, отражаясь в просторе воздушных могил, вознесенных теми, кто лег в котлован. Как сваи, мириады свайных костей — фундамент труда, который есть счастье; работай, не думай, много работай, поднимай дневную норму, не снижай, не умножай поколенья труда, помоги им! Мертвый летчик реет над землей, которую ты роешь, реет в колыбели под брюхом твоего котлована, дирижабля — пустившего пальцы, корни Труда в небо.
2
Юность прошла как раз по ту сторону земли, где ходят по шару того же котлована вверх ногами. Только котлован там не общий, а корпоративный. Что суть одно и то же — и те же лозунги и собрания, и дух от них реет, правда чуть приземленней, и вроде бы поколения труда становятся не конечными, но хотя бы счетными, будь здоров, работай, а пустота все та же. Все та же пустота неподъемного труда тщеты, труда воздушных могил, подняться в которые можно, только если ты хорошо покопал, насмерть углубился толикой в недра.
И шар поворачивается, наползая тенью.
3
Труд — один из главных героев Чехова.
Если у Чехова есть философия — то это философия труда как светлого будущего.
Философия труда — хоть проста и величественна, но драматична.
«— Мне кажется, вы правы, — сказала она, дрожа от ночной сырости. — Если бы люди, все сообща, могли отдаться духовной деятельности, то они скоро узнали бы всё.
— Конечно. Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознали всю силу человеческого гения и жили бы только для высших целей, то в конце концов мы стали бы как боги. Но этого никогда не будет — человечество выродится и от гения не останется и следа».
4
Труд в различных мыслительных ракурсах драматически существует почти во всех произведениях Чехова.
В «Дяде Ване» — Астров, Войницкий, Соня бессмысленно трудятся на благо безличного Серебрякова и Природы. «Дом с мезонином» всей своей страстной любовной диалектикой основывается парадоксально на полемике художника и девушки, бестолково увлеченной народничеством. В «Черном монахе» — трудолюбивый садовник и его дочь, да и сам Коврин, пришедший через беззаветный труд к сумасшествию, к тщете: все бесплодно — труд любви, труд сада-жизни, труд лучших мыслей.
Так как следует трудиться, чтобы не сойти с ума? Как уберечься?
«Скучная история» — тщета академических трудов и построений. «Дуэль»: фон Корен превозносит труд; и от противного — тунеядец, трутень, душевный ленивец Лаевский, которым фон Корен решительно готов пренебречь как паразитом, на глазах — по мере чтения преображается в трагическую личность, исполненную не сплинового нытья, а полновесных экзистенциальных смыслов.
5
«Я написал комедию. Плохую, но написал», — сообщает Чехов Плещееву о завершении работы над «Лешим». Позже он переделает пьесу в «сцены деревенской жизни», по сути — в трагедию — и назовет «Дядя Ваня». Поражает, как прекрасно работает редактура по принципу отсечения лишнего. Астров становится второй ролью, но тоже очень важной, — а проходной, почти водевильный Войницкий становится едва ли не Королем Лиром.
У Чехова в пьесах специально никто ничего не делает, чтобы, исполнившись томления, прийти в драматическое состояние и поговорить о труде. И в конце, после кошмара поставленных и неразрешенных вопросов, — им заняться.
Труд — это такой Годо, которым никто не занимается в течение пьесы, но о котором время от времени все говорят. Пьеса, таким образом, выходит, словно бы трагическая пауза в смертном мороке труда.
Однако Астров справедливо чертыхается: из-за вас я угробил три месяца.
Занавес падает, и Труд вновь возобновляется — как небытие — на долгие годы. В этом — закономерная ирония: искусство — пьеса, рассказ — суть передышка.
«Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, верую горячо, страстно… (Становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным голосом.) Мы отдохнем!»