А в одиннадцать часов, как я уже говорил, откроется аукцион.
Деньги — единственный подлинный выразитель всего хорошего, что есть на свете, пишет Шопенгауэр в работе «Об этике». Вот о чем я думал по дороге на рюдский аукцион.
Такие аукционы всегда начинаются с самых простых вещей, продают их быстро и почти не глядя — лоскутные коврики, и расшатанные венские стулья, и шкатулки со швейными принадлежностями, и старый, негодный инструмент; спекулянты таким манером разогреваются, воображая, что сумеют отыскать здесь что-нибудь интересное. Через несколько минут аукционщик сбавляет темп, переходит к лампам, фарфору и хрусталю, становится серьезнее и не стучит молотком, пока не удостоверится, что услышал последнюю и самую высокую цену.
Через час-другой дело, вероятно, дойдет и до картин.
Приехал я туда в четверть двенадцатого. Парковка была еще наполовину пуста. Ни малейшего беспокойства я не испытывал. Чувствовал лишь легкий жар, как при небольшой температуре.
На лестнице стоял Гулливер, тот, что торговал чем придется. Он ждал меня, но мы не поздоровались, сделали вид, будто даже не заметили друг друга. Портфель я нес обеими руками, прижав к животу. Когда я подошел, Гулливер медленно повернулся, открыл дверь и шагнул в зал, хлопнув правой рукой по бумажнику, торчавшему из заднего кармана.
И внезапно я подумал, что, в сущности, ничегошеньки не знаю о деньгах, а он, наверно, знает о них все.
Может, она достанется мне всего за пять сотен?
Аукционщик был знакомый, привычный — рыжеволосый горластый субъект, в прошлом деревенский лавочник здесь, в Рюде. Публика тоже знакомая, привычная, люди, которые считают своим долгом ходить на все аукционы; стояли они лицом к аукционщику, но я узнал их затылки, и куртки на вате, и овчинные тулупы. Человек семьдесят пять — восемьдесят, не больше. Обернувшись, все они точно так же могли узнать меня.
Гулливер сразу прошел прямиком к «Мадонне». И остался там, вероятно желая показать, что она достанется ему и мне обольщаться незачем. Я присоединился к другим покупателям и стал поочередно вглядываться в их лица: нет ли здесь какого чужака, который может оказаться антикваром, или торговцем картинами, или просто приезжим из Стокгольма. Однако никого не углядел.
На «Мадонну» я вообще не смотрел. Не хотел, чтобы Гулливер злорадствовал. Хотя в голове все время вертелась мысль: вдруг он перехватит у меня «Мадонну»? Что я тогда буду делать?
Время от времени я наклонялся вперед, прислонял портфель к бедрам. Ведь там были не только банкноты, а еще и без малого две тысячи монетами — одно- и пятикроновыми и пятидесятиэревыми.
Все уходило за бесценок. Самым дорогим лотом был отделанный под мрамор угловой шкаф — за него дали три тысячи двести.
В час дня мы добрались до картин. Писанные маслом пейзажи ушли по семьдесят пять крон за штуку. У себя в мастерской я обычно продавал их по четыреста или шестьсот крон. Потом аукционщик объявил:
— Следующий лот — картина неизвестного художника, масло. Сколько предложим за бабенку?
Он имел в виду «Мадонну».
Сперва все молчали. Затем кто-то сказал:
— Двадцать пять крон.
Тут меня бросило в озноб, странная дрожь пробежала по всему телу, я чуть не выронил портфель и засмеялся, да так громко, что все обернулись и уставились на меня. Я и сам услышал, как резко и возбужденно прозвучал мой смех. Хочешь не хочешь, а надо что-нибудь сказать. И я сказал:
— Тысяча крон.
Дальше торг шел уже только между мной и Гулливером.
— Полторы тысячи, — сказал он.
— Две, — отпарировал я.
Когда мы подняли цену до пяти тысяч, вокруг царила полная тишина, но в тот миг я этого не заметил, сообразил задним числом. Взгляды собравшихся метались от меня к нему и снова ко мне, будто мы разыгрывали этакий теннисный матч.
Когда он предложил тридцать тысяч пятьсот, я попробовал отделаться от него и сказал:
— Пятьдесят тысяч.
— Пятьдесят пятьсот, — ответил он.
Тут я понял, что он знает. Тоже узнал колорит, и манеру письма, и отделку лица, и уверенные, четкие очертания. И он добудет ее, ибо им движет жажда наживы.
Затем мы повышали цену то на пять сотен, а то и на пять тысяч, как придется и в зависимости от того, насколько хорошо звучала цифра, которую предстояло произнести. Восемьдесят четыре звучит красивее, чем восемьдесят три тысячи пятьсот. Так мы проверяли один другого, он пытался выяснить, сколько денег у меня в портфеле, а я — сколько в его пухлом бумажнике. Помнится, я подумал, что, когда он понесет ее прочь, я собью его с ног, вырву ее у него из рук и убегу куда глаза глядят.
А Паула — выходит, она понапрасну провела ночь в дороге и отдала мне все свои деньги?
Сто двадцать тысяч. Сто двадцать тысяч пятьсот. Сто двадцать две тысячи.
В конце концов мы добрались до ста двадцати пяти тысяч. Эту цену назвал он. Ну все, проиграл, подумал я. Давно бы пора смекнуть, что мне его не переплюнуть, а он двинет прямиком в Стокгольм продавать «Мадонну». Тем не менее я сказал:
— Сто двадцать пять тысяч пятьсот.
И Гулливер не продолжил торг, не назвал сто двадцать шесть тысяч. Аукционщик повторил мою цену, посмотрел на него, подождал, а он молчал, глядя в пол, — я таки не выдержал и взглянул на него. Складки и мешки на его лице дрожали. Наконец он выпрямился, поднял руку, указал на меня и выкрикнул:
— Не верьте ему! У него нет таких денег! Этот мошенник пытается нас обмануть!
Ну вот, теперь мы знали, сколько денег в его бумажнике. И аукционщик, как положено, произвел свой расчет: стукнул молотком — раз, другой и третий. После чего стукнул еще раз, по своей трости, и торги закончились.
Когда я направился к помощнику аукционщика, к кассиру, у которого на животе висела старая кондукторская сумка, в зале по-прежнему царила полная тишина, испуганная и торжественная. А я открыл портфель, вынул оттуда четыреста пятьдесят одну крону девяносто эре и сунул в карман, после чего вручил портфель кассиру.
— Там в точности сколько нужно, — сказал я.
Поначалу он слегка растерялся. Не знаю, чего он ожидал, быть может, думал, что я отсчитаю всю сумму в солидных банковских пачках. Но потом взял портфель, отошел к старому кухонному столу, пока не проданному, перевернул портфель и осторожно вытряхнул из него купюры и монеты.
Тут народ в зале возликовал, захлопал в ладоши, засвистел, затопал, словно мы с кассиром проделали потрясающий фокус, словно куча денег на столе — самое прекрасное и волнующее зрелище, какое им довелось увидеть в жизни. Подсчет денег занял довольно много времени, и, пока он продолжался, рукоплескания не умолкали. Наконец кассир выпрямился и произнес:
— Да. Все правильно.
Тогда я повернулся и отвесил поклон, не знаю зачем. Хотел поблагодарить публику за почести, от имени денег, и моей родни, и Паулы.
Засим я снял «Мадонну» со стены.
— Портфель можешь оставить себе, — сказал я кассиру.
Если не ошибаюсь, Шопенгауэр говорил, что совершенство отличается прямо-таки непостижимой легкостью. Но она была тяжелая, намного тяжелее, чем я рассчитывал. А ведь я всю жизнь имел дело с картинами. Позднее ее, само собой, взвесили, и теперь я знаю: она весила шестнадцать килограммов восемьдесят три грамма.
Никогда не забуду, что я чувствовал, прижимая «Мадонну» к груди. Руки у меня слегка дрожали, ведь я несколько часов кряду таскал тяжеленный портфель. Я никогда не мечтал, чтобы в моей жизни случилось что-нибудь сногсшибательное. Все грандиозное, головокружительное сосредоточилось для меня в Пауле. Даже сейчас, когда я пытаюсь рассказать эту историю, меня не оставляет ощущение, что надо бы писать иначе, возвышеннее и задушевнее, будничные, банальные слова делают повествование каким-то лживым, поддельным.
Направляясь к своей машине, я увидел поджидавшего меня Гулливера; я не заметил, как и когда он исчез из зала, но аплодировать моим деньгам ему, понятно, было незачем.
— Что ж, надо тебя поздравить, — сказал он. — Несмотря ни на что.
— Спасибо, — ответил я.
— Ты на кого работаешь?
— Ни на кого, — сказал я. Но тотчас передумал и добавил: — На родню.
— Припрячете ее или сразу толкнете, с наваром?
— Она никогда не пойдет на продажу.
Я завернул картину в два одеяла и положил в машину.
— Интересно, кто все-таки ее нарисовал, — сказал он.
— А ты не знаешь? — От изумления я посмотрел ему прямо в глаза, они были водянистые да еще и прищуренные, толком не заглянешь.
— Откуда мне, черт побери, знать?! — воскликнул Гулливер. — Я же не антиквар. И даже не багетчик.
— Если ты не знал, то зачем поднял цену до ста двадцати пяти тысяч?
— Я заметил, какое у тебя было лицо, когда ты ее увидел, — сказал он. — При моем опыте в коммерции считаешь деньги по лицам людей.