Таковы примеры. Конечно, смотритель научился облегчать себе работу: размножал наиболее частые заказы через копирку и, отсылая все более слепые экземпляры, постепенно приучал… Но что думал получатель, рассматривая эти послания, эти старательные картинки? Что он писал там, глядя на них, как переводил на свой искусственный язык и кто готовил ему подстрочники? Легкое перо, гризайль, самовольная акварель (всегда заказывал графику) — что он делал с ними? Продавал или, поглядев да ухмыльнувшись, пускал по ветру? Почему кто-то должен хранить его прошлое заповедным, беречь выбранные им места, печься о персонажах его маленьких недоконченных спектаклей, ничего не получая взамен? А всего-то и хотелось: узнать, как пользуется, проверить — нет ли позора, — уж больно подозрителен его мнемонический репертуар (вышепоказанные слюни), — а вдруг автор прошел курсы, взял розовый псевдоним и питал моей кровью свои дамские романы?..
…Но теперь это не имеет значения. Все тихонько сошло на нет. Поначалу еще доходили последние, уже забытые самим источником, желания, и эти осиротевшие заказы, конечно, выполнялись (все-таки история чувств), но не отсылались обратно, а откладывались до востребования. Все меньше оставалось работы, и город съеживался, отступал перед дичающими парками. Тротуары и дороги заметались листьями, прорастали травой и кустарником, а лунными ночами из голубых джунглей, поглотивших ближние кварталы, стали доноситься волчьи песни. Мне нравится слушать их, засыпая. Я и сам могу уловить недоступный человеку запах Луны — такой красный, такой любимый семейством волчьих, но я больше не исследую далекие ветры. Мне уже не важно, сменил ли беглец запах или где-то вброд перешел реку; не важно, сколько было у него фаворитов, помимо меня, и сколько пустых городов тянется за ним, — я доволен своей ненужностью.
В детстве прежний постоялец мечтал быть археологом, — копаясь в мусорных кучах, любил думать, что когда-нибудь они станут культурными слоями. Конечно, я просто похож на него, — всего лишь виртуозная подделка с той же группой крови и отрицательным резусом (чтобы город не отторг меня, как инородное тело), — но откуда тогда эта любовь ко всему забытому и заброшенному, к этим развалинам среди зарослей, к ржавым гвоздям серых заборов, откуда эта усталость у недавно созданного, у юного, казалось бы, овна с крепкими рогами, у воина, колчан которого полон стрел, а голова выточена из цельного куска превосходной кости, почему же так хочется старых теплых одежд и покоя, почему так манят корабли на дне моря и города на дне времени?..
…Все дальше от берега, все глубже в зеленую мглу пригорода, где плоские крыши усыпаны яблоками, которые падают ночами, когда усиливается ветер, и от их стука огонь керосинки вздрагивает. Тогда человек отрывается от своего занятия, прибавляет фитиль и, откусив яблоко, снова обмакивает перо и продолжает: «…Подрезая и прививая, получил стойкое отвращение к лесопосадкам и лелеемым садам и мечтал о дикой сорной поросли, об инволюции сладких в кислые, — чтобы от одного вида мундштуки захлебывались слюной трубачей…» Перечитав написанное, в который раз удивляюсь этому старческому языку, этой каменной кладке, что сложила моя медиумическая рука. Оправдание столь бессмысленному занятию одно — вот эта яблочная глушь, лампа с живым огнем и сколько угодно времени, которое нельзя истратить, но можно исписать.
А когда наступает осень, когда набухают туманы, возвращаюсь в город, к остаткам асфальта, к высоким стенам с косыми тенями балконов. Люблю греться, подбрасывая в огонь ножки чужих стульев (почему бы варвару не набрать дров на улице? варвару лень, да и ломать приятно), и, устроившись на чужих перинах, листать чужие книги. Из них выпадают хрусткие сухие листья, плоские фантики от конфет, а то вдруг — эпиграф, словно пророчески заготовленный для моей свободы: «И если он прекратит грезить о вас…» Разглядываю чужие фото, как подглядываю в окна, и стоит мелькнуть за шторами чему-нибудь, что запретно чужому взору, откладываю, чтобы наклеить на крышку моего дорожного чемоданчика. Конечно же, люблю читать чужие письма и дневники, ища то, что тронет вялую душу дублера. Трогают, например, каракули: «Сутра заплела косички» — и легкий профиль принцессы на полях (совсем забыл, что садовник любил, лежа в сырой траве, наблюдать, как распускаются бутоны, и страдал насморком в жаркий полдень среди удушающего аромата махровых роз). А это значит, что, отложив каракули, нужно порыться в ближнем шкафу или комоде в поисках той самой шелковой ленточки… Впрочем, грабитель нежных древностей не чурается и сопутствующих главному: любит проливать сквозь пальцы тонкие вечерние платья, гладить узкие, змеино выгнутые туфельки, перебирать белые и черные ажуры в укромном ящичке — и сравнивать все это с хозяйкой на фото, примерять, предварительно раздев. Такие занятия так же увлекательны, как чтение о дальних странах без надежды в них побывать…
Хорошо ранней зимой скользить на лыжах по бывшему проспекту (ныне — просто просека, поросшая ельником) мимо следов птичьих трагедий и лисьих пиров, — красивые морозные натюрморты: отпечатки крыльев на снегу, перламутровые перья, алая кровь — и солнце… Долго любоваться нельзя, нужно катить дальше. Выслеживать, прислушиваться, выжидать, трогать пальцем след — не остыл ли? — и, наконец, догнать у замерзающего пруда, остановив сердце, прицелиться в прекрасный пугливый силуэт. Сегодня в жертву хозяину милые мои звери послали хорошенькую косулю, — и вот ей моя пуля с любовью и нежностью… Бог мой, да разве бы я стрелял?! Я готов щипать траву и жрать падаль, если подаришь мне канареечные штаны и волшебную палочку — я ведь так бескорыстен! На каждый ее взмах появлялись бы в моем жестоком царстве женщины — вчерашние самки, удивленные своими новыми формами. Но вот эти хвостики-пуховки оставлю, — пусть очаровательно подрагивают, когда новообращенная, склонившись к ручью, разглядывает свою новую мордочку. Оставлю на них волков, — пусть гоняют, чтобы не зажирели в покое, пусть торчат ребрышки и дрожат впалые животы, пусть знают, наконец, кто их единственный защитник (он же — добрый доктор) и к кому бежать… А масштабы нужно сохранить — какое удовольствие покормить с ладони девочку-белочку или, добравшись до бывшего ипподрома, приговорить к метаморфозе ту вороную до синевы, пахнущую масайской любовью, при этом в восторге думая: как буду объезжать?.. (А вот и некому попенять мерзавцу за его бред. Но разве кто-нибудь осудил древние армии, таскавшие в обозах целые стада блеющих любовниц, кто-нибудь пожалел плоды подобных походов — плачущих малышей-силенов, брошенных на обочинах победных дорог? Хорошо еще, некоторых усыновили сердобольные мифы.)
Если же подступать к развиваемой теме всерьез и пользоваться посильными средствами, то начать следует, как всегда, с томления очередного адама. Стоя перед скалой, испещренной петроглифами любимых животных, он думает о совершенно новом персонаже. Он знал, он чувствовал — прижимаясь горячим лицом к давно остывшим шелкам, он чувствовал это время, как инвалид чувствует приближающийся дождь по ломоте и жару в членах (разве инвалидов несколько?), — то время, когда ему надоест одиночество. Именно тогда, набрав на подмытом берегу жирной синей глины, принимая ее за нужный сорт праха, забыв об уроках истории, не слыша небритого, спившегося хора предупреждающих, вставая на скользкий путь весело и с надеждой — бог я или не бог?! — приступаю, помолясь себе.
…Лепить, напевая цитату из вышестоящего: «Пошлите мне девочку с нежной душой», восхищаться собственным неожиданным даром, вытаскивая из глины пальчик, плечо, локоток; вскакивать по ночам и, сняв сырую марлю, вносить поправки: уточнять живот (оглаживая по часовой, чтобы не нарушить будущую перистальтику), формовать пальцем норку — мой будущий рай или, щупая собственное колено, добавить недостающую косточку в глиняное, но уже такое надменное коленце — она не должна хромать… А потом, наблюдая, как изделие сохнет, как белеют первые самые тонкие детали — носик, брови, кончики пальцев, соски, — всматриваться тревожно: лишь бы не треснула, — иначе отклик на прикосновение будет фальшив. И все ходить кругами, цокать языком, преклонять колени: и кто водил рукою моею и кем же гордиться мне — неужели мною?! И хватит ли объема легких курильщика, чтобы вдунуть в лице ее? Встань же, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди!
Все будет именно так. И будет она — такая же, но другая, словно проглотившая арбуз, — это шок очередного адама. Будет еще серия гравюр с последних страниц: то же междуречье, разливы, плодородный ил и — прожорливое племя, корчующее пни. А где же мой покой, полученный в наследство, где мой, освещаемый ночами лишь луной, город? Кругом костры и гогот моих одичавших потомков — они заперли коз в загонах, они доят и режут их, мешая спать старику. И он уже не тот — поддавшись их первобытным нравам, ворует вечерами заблудшую глинобитную правнучку и, просвещая ее остатками своих знаний, одаривая последней шелковой ленточкой, гладит трясущимися ветвями презрительно уклоняющийся прутик. Да что ты увидела на потолке, негодница?!