В эти периоды жизненного цикла он бывал безукоризненно аккуратен, выбрит, вымыт и вычищен, как швед или англичанин. Одевался Кобрин не по-студенчески дорого.
По вечерам он выходил из общежития с сумкой, из которой торчали ручки теннисных ракеток, направляясь на стадион или в спортзал, и при этом никогда не приглашая никого с собой и делая исключение только для своего соседа — безобидного юноши с маленьким пружинистым лицом, одного из тех хиленьких молодых людей, с которыми Кобрин сидел в кафе на Бронной осенью, в тот день, когда произошло наше с ним роковое знакомство, позднее приведшее к его знакомству с Зоей Ивановной.
Возвращаясь из редакции или спортзала, он запирался у себя в комнате, которая находилась на самом спокойном этаже общежития. В комнате, по-семейному обустроенной, он жил с женой, странной женщиной с медленными глазами ледяной синевы.
Её звали Ольга. Она была очень красива и пугающе холодна, надменна и строга. Я почти никогда не слышал её голоса, и я никогда не мог разгадать загадки её характера и тем более загадки её отношений с Кобриным. С обитателями общежития она почти не разговаривала, принимая их, по-видимому, за каких-то инопланетян, отчего, естественно, и сама казалась им инопланетянкой. Её побаивались.
Но вот шло время, и Кобрин продвигался по кривой своего жизненного цикла всё дальше и дальше, пока, всегда неожиданно, не достигал той точки, наткнувшись на которую, без всяких видимых причин напивался — в кафе или с кем-либо из соседей по этажу, всякий раз это случалось по-разному. После этого день или два он не покидал своего этажа, продолжая сторониться шаек пьяниц, бродивших по общаге, и покорно, под холодным взглядом своей жены, влезая, как в берлогу, в свою комнату, дверь которой за ним тотчас же надёжно запиралась.
Затем что-то происходило за закрытыми дверями, и в коридоре появлялась Ольга, непостижимая ледяная красавица, с тазом и тряпкой в руках, которой она, невзирая на то, когда последний раз на этаже были уборщики, должна была мыть полы в коридоре, женской и мужской уборной. Чаще всего она начинала именно с мужской уборной, а бледный Кобрин следил, чтобы она мыла руками и не пользовалась шваброй.
“Моет”, — говорили в общаге, и, пока она мыла, на верхних этажах ожидали извержения Кобрина.
Вскоре Кобрин извергался и начинал доставать дно. Для этого всегда были сообщники: пьяницы и дебоширы, тем более, что Кобрин начинал всегда с непустыми карманами. Но ему словно хотелось переплюнуть пьяниц и дебоширов. Казалось, что Игорю мало было опуститься на самое дно и вываляться в грязи, которая это дно покрывала, а нужно было во что бы то ни стало сквозь эту грязь ещё и поскрести ногтями по твёрдой породе дна, как будто сожалея о том, что нельзя расколоть и саму эту донную породу и влезть в образовавшуюся трещину.
Этот период доставания дна длился от двух дней до двух-трёх недель и, если затягивался надолго, то заканчивался, как правило, тем, что в общежитии появлялась его мать, немногословная женщина, чем-то напоминавшая жену Ольгу. Она прилетала из Томска и увозила сына домой, и вылет Кобрина из Москвы всегда был для него подвигом, так как после Афганистана он смертельно боялся летать на самолёте.
Побыв некоторое время дома с родителями, он уезжал в лес, где у семьи Кобриных была какая-то избушка, и проводил там безвылазно две-три недели, иногда месяц, после чего появлялся в Москве, в институте, чистенький и снисходительный, словно бы знающий какую-то тайну, и начинал с чёрной папкой обходить издательства и носить сумку с торчащими из неё теннисными ракетками.
У Кобрина был очень тёмный и запутанный характер. Кто он был — герой или позёр, нежный романтик или какой-нибудь всесокрушающий Атилла, человек с высокой внутренней неподкупностью или довольно удачливый приспособленец, умевший договариваться в редакциях? Всего этого уловить я не мог.
Он, например, величайшим из писателей считал Эдгара По. Более того, преклонялся перед ним.
Но достаточно было прочесть одну только страницу какого-нибудь из кобринских рассказов, написанных ясным, простым, скупым на слова, языком, а затем страницу из Эдгара По, всю состоящую из длиннот и старомодных романтических выспренностей, чтобы задаться неразрешимым, на первый взгляд, вопросом: что объединяет этих людей?
Кобрин исповедовал культ мужественности, а в американском романтике было так много негероического и даже женски-нежного.
Кобрин был простым парнем, и родители его (как сказала бы Елена, вкладывая в эти слова немного уничижительный смысл) были “простые люди”. Родился и вырос он в Сибири и впервые сел за прозу, по его собственным словам, только после возвращения из Афганистана. Мне всегда казалось, что тогда же (и никак не раньше) он начал и серьёзно относиться к чтению. Откуда же проклюнулась и развилась непонятная страсть к Эдгару По и несколько болезненному мистицизму?
Литературными учителями его, очевидно, были Ремарк, Хемингуэй и так далее, с которыми его роднило сходство жизненного опыта — война. Кумиром же являлся человек, невероятно далёкий от всего, что знал в своей жизни Кобрин.
Это мне было неясно, и почему-то казалось очень нужным, чуть ли не необходимым, разгадать эту загадку.
Почему я, например, раз за разом перечитывал повесть Мелвилла о суровых китобоях и при этом кушал канцелярские счёты, а Кобрин, которого и вообразить трудно делающим то же самое, до изнеможения вчитывался в довольно-таки экзальтированного Эдгара? Какая-то путаница.
Что всё-таки было главным в этой его странной привязанности — некоторое, свойственное ему, эстетство или же то, что он разглядел внутри себя нечто, чего не видел более ни в ком другом (пусть даже прошедшем самый сложный жизненный путь и совершившем какие угодно боевые подвиги), ни в ком, кроме этого странного американца, писавшего о каких-то, в сущности, не очень страшных ужасах?
Ясно только то, что допиваясь до определённой точки, Кобрин вдруг переставал ухмыляться пренебрежительной мужской ухмылкой и внезапно взглядывал вокруг себя таким диким и потусторонним взглядом, что невольно вспоминался его литературный кумир.
Именно этим безумным взглядом Кобрин посмотрел на меня минут через сорок после своего прихода. За это время мы допили начатую бутылку вонючей настойки и доканчивали новую, причём пили теперь уже в основном только мы вдвоём — я проглатывал и кряхтел, а Кобрин весь мучительно содрогался, словно его внутренности были чище моих.
— Послушай, Кобрин, хватит содрогаться, — сказал я наконец, глядя, как он, глотая тархун, судорожно дёргался — весь, от горла до низа живота.
Вместо ответа Кобрин, поставив красный стаканчик на изуродованную полировку столика, в которой бутылки и стаканы всё же мутно отражались, отёр губы и, всё ещё продолжая содрогаться, волчьим взглядом уставился на меня.
У меня начинало падать настроение.
Все уже были довольно сильно пьяны. Гамлет казался несколько раскисшим, что с ним бывало крайне редко, Ваня спал, Катя, встретившая меня сегодня надменным взглядом и потом немного отошедшая и хохотавшая вместе со мной, снова смотрела на меня с какой-то ненавистью, на ухо шепча что-то Лизе; Лиза, с незнакомым мне до тех пор выражением на лице, каким-то покорным, снисходительным и далёким одновременно, больше молчала, и вид у неё был такой, словно она собиралась вот-вот встать и уйти; говорили же в основном Елена, я и Кобрин.
Отвратительный запах тархуна, как мне казалось, шёл теперь отовсюду — от стаканчиков, от покрывала кровати, на которой мы с Еленой сидели, от пыльных тёмно-бордовых штор, наполовину закрывавших окна, от крошечных кроссовок Гамлета, выглядывавших из-под соседней кровати, даже от свитера Лизы и рук Елены. И вместе с тем странно обострились и все другие запахи. Слышен был запах немытого холодильника, сладковатых духов Елены, чем-то кислым несло от Кобрина, чужими руками пахли костяшки счётов, всё ещё лежавшие грудой в вазе на столе, и от меня, от моего тела, откуда-то из-под мохнатого бело-розового свитера и любимой моей старой рубашки с погонами и клапанами — пахло Лизой.
Мне хотелось уйти, или исчезнуть, или закрыться где-нибудь подальше ото всех с Еленой.
Елена гладила меня по спине, плечам и, увлекаясь, начинала ласково проводить рукою по щекам и шее. “Чёрт меня побери!” — думал я.
— Как она тебя гладит! — сказал, прекратив содрогаться, Кобрин. — Никогда не видел, чтобы кого-нибудь так гладили. И ты мог обидеть эту женщину!
— Кобрин, не лезь, — сказал я.
Он следил за движениями руки Елены так, что мне казалось, что мы оба, я и Елена, сидим перед всеми голые.
— Не надо, — с раздражением сказал я Елене, снимая с плеча её руку.
Кобрин продолжал смотреть — теперь уже на Елену и с какой-то, что ли, ревностью. Он, никогда не обладавший Еленой, ревновал её ко мне, правда, по-своему, по-кобрински, со сдвигом и полубезумной ухмылкой.