Ознакомительная версия.
Проснувшись, Антоша хотел послать шарлатана куда подальше, но передумал. Тогда ему захотелось, в память о давней встрече, прочесть стихи про «ночного гостя», но и они позабылись.
Тут шарлатан объявился сам. Через день он позвонил и крикнул:
– Медицина катастроф, ясное дело, бессильна! Я вам ее заменю. Я ведь не только душевные раны лечу. Не только мозги дуралеям вправляю! Я и колотые, и резаные раны рубцевать могу. – Наворачивал и наворачивал он. – Вы, чуть что, звякните: мол, помоги, надувала! И я – приду. Сам херувим Рейль, огонечком, спустится к вам. Спустится, поможет!
Тоша от души, громко и раскатисто, как это бывало когда-то давно – расхохотался.
– Да пошел ты, со своим херувимом. – Со сладостью выдохнул Тоша. Краткое, доходчивое, разрешающее все противоречия словцо, слетело с губ, как бархатная моль. – Пошел ты...
Шарлатан улетучился.
– Так мы едем на рынок? Ну я же тебе говорила. На тот, что у стадиона. Помнишь, в институте физкультуру сдавали? – Жена встала ни свет ни заря и была в приподнятом настроении. Она не говорила про кошелки, не толкала Тоника в бок, не называла лежебокой. – Поедем, молодость вспомним, даже и покупать ничего не будем.
Антоша послушно согласился.
Рынок далекий, рынок февральский забрал чуть не час времени. По пути ни одна мысль в Антошиной голове не шевельнулась. Единственное, про что подумалось, – так это про ночной мозг. И хотя ночные гости больше его не мучили – Антоша мысленно к ним вернулся.
«Чего это я все за ночь держусь? Ночное время, ночной мозг, – надо жить утренней побудкой, видеть ясно не вдали – у себя под ногами».
Идя по рынку Тоша как раз себе под ноги и глядел.
Под ногами ничего не было. Рынок был чисто метен, мыт.
Вещевые ряды Тошу не заинтересовали. Зато привлекли – обжорные.
Народу было еще мало. Отшагав по очередному ряду, Антоша вдруг увидел вдали громадную свиную голову. С одного боку голова была густо осмолена: ухо и щека черным-черны и глаз закоптился. Зато с другого боку – голова розово сияла, улыбалась. Обернувшись к шедшей сзади жене, он ей хотел на веселую свиную голову указать.
Взрыв, раздавшийся в ту же секунду, сперва обрушил северную стену. За ней медленно стала рушиться южная. Треснул пополам, гадко засорил стеклянной мелочью и бетонной крошкой потолок. Антошу по касательной ударило какой-то шпалой в голову, от боли он ощутил рвотный спазм, ему захотелось выблевать всю накипь, наросшую за последнее время на легкие, на пищевод, на язык...
Мир сдвинулся в сторону, завалился набок, стал гаснуть.
Издалека, сквозь громадный пролом в потолке, рокотнул ранне-весенний, нестерпимо слабенький гром. Молнии, однако, не было.
Зато рядом с Антошей, огибая висящую на ниточках арматуру, обугленные тела и завалы, вспыхнул и поскакал, схожий с лазерным треугольничком, запаянный в красную прозрачную капсулу огонек.
В объемную эту капсулу, в огонек, были впаяны реки и леса, поляны и телемосты, мосты пешеходные и даже невысокие горы. Чуялся в огоньке кровоток живой природы, виден был крен небес.
Огонек звал за собой, наверх!
«Боже... ко мне... прииди...» – пытаясь то ли отогнать, то ли приблизить к себе огонек, – шевельнул оборванной губой Тоник.
Бога он не увидел, а огонек приблизился. Но тут же и отпрыгнул в сторону, и замерцал ехидно.
Живущий собственной жизнью, не делающий различий между днем и ночью, между взрывами и тишиной, между жизнью и смертью, всегда обретающийся в человеке, а после кончины его – где-то рядом, ловко отразивший себя в пространстве участок мозга, именуемый островком Рейля, теперь от Тоши отдалялся и отдалялся.
Может, спешил к своему небесному двойнику, может еще куда. И при этом, словно в отместку за все включения и выключения, за сомнения и самовольство, за все, что творил с ним Тоша, – дразнился и выкаблучивался над дымящимися развалинами, над разрубленной пополам, коснеющей и лишившейся чего-то страшно важного человеческой плотью.
У отца был знакомый часовщик. Когда мне было шесть или семь лет, мы часто к нему ходили. У часовщика не было ног. Но сидел он на углу Суворовской и Торговой улиц, в чистой мастерской с огромными окнами – ровно и гордо.
В окнах мастерской были выставлены часы. Они были разной величины и формы. Иногда часы звенели или били. И тогда часовщик вскидывал голову, встряхивал светленьким чубом и мечтательно улыбался. Постояв у окон, мы заходили внутрь и отец несколько минут о чем-то с часовщиком толковал.
Мой отец любил ходить. Он ходил пешком везде и всюду. И почти не ездил в автобусах и на машине. А часовщик, как я уже сказал, был без ног. И я никак не мог взять в толк: что стремительно ходящего отца с приросшим к четырехколесной доске человеком может связывать.
Еще удивлял взгляд часовщика: он не смотрел на отца, не смотрел на тех, кто топтался в очереди. Он смотрел поверх них, смотрел далеко, высоко! Смотрел так, словно хотел километрах в семидесяти или даже восьмидесяти разглядеть только что возведенную плотину Каховской ГЭС.
Плотина эта, которую я никогда не видел, в моем представлении была схожа с пастью зубастого кита, проглотившего праведника Иону. Кит с праведником во чреве – застряли в моем мозгу благодаря бабушкиным рассказам. Ну и, конечно, такой библейский отсвет в зрачках часовщика придавал его взгляду особую ценность.
Говорил часовщик редко и с паузами. Зато слова его были вескими и звенящими, как гирьки: не старые, базарные, захватанные и заляпанные жиром, – а новенькие, магазинные, серебряные!
Правда, когда часовщика что-нибудь сердило, он говорил долго, горячо и сбивчиво. Но никогда не кричал, а только – как в песнях – переносил голос на тон выше: в другую тональность.
Фамилия у часовщика была смешная: Лагоша. Но разговаривал он про одно только несмешное. И после этого несмешного – снова мечтательно улыбался.
– Жизнь все одна и все та же... – долетало до меня урывками. – При всех властях... При Царе Горохе – одно. При Сталине – другое. Сейчас – третье... Как оно так выходит?.. Мы же русские люди! А управиться с собой не можем... Горько быть русским! Изломалась наша жизнь, искорежилась... Но с другой-то стороны... Время, лишь глядя на излом его, – полюбить можно!
Правда, стоило мне подойти ближе, и Лагоша менял разговор, шевелил в воздухе тонкими прозрачными пальцами и чистым дискантом выкрикивал:
– Мастерская времени открывается!
В детстве я был непозволительно доверчив. Однажды чуть не ушел с цыганами. В другой раз выскочил на арену цирка, пытаясь поймать какую-то зверушку. Я верил всему, что говорили родители или их знакомые. И от этого случались большие и малые неприятности.
В тот день у мамы был выходной. Сестра Светлана была в школе. Я готовился к поступлению в первый класс, и мне было скучно.
– Ма. Включи приемник, – канючил я.
Радиоприемник «Рекорд» мы тщательно прятали. Уносили его в темную комнату и накрывали платком, чтобы нас не оштрафовали или не заставили платить за свет в два раза больше.
– Ма... Включи, ма! Ну мы же русские люди...
Мама отложила тетради в сторону и взглянула на меня с ужасом.
– Не надо кичиться тем, что ты русский.
– Я и не кичусь, просто сказал: русские.
– «Усские, усские», – передразнила мама. Причем передразнила едко, зло.
Я с опозданием научился выговаривать букву «р». То есть, в шесть-семь лет я ее уже, конечно, выговаривал. Но иногда словно бы вспоминал ее прежнее отсутствие, и тогда буква «р» во рту у меня таяла, пропадала.
– Ма. Включи!.. Русские, не русские – все равно включи!
– Ты зачем вчера сказал этой дуре Матильде Алексеевне: «Мы русские, мы все вытерпим», – когда она в баню шла?
– А зачем она всем рассказывает, что идет в баню? И потом – так сказал часовщик.
– Не слушай его. Он-то как раз этим хвастается и кичится.
– Нет, он не хвастается. Он даже сказал: «Так горько быть русским, что даже и жить неохота».
Мама вдруг согласилась.
– Да, горько, но сейчас об этом говорить нельзя, не надо.
– Почему?
– Не принято хвалить и возвышать самих себя. Ну, русские. Ну и что? Другие, что ли, хуже?
– Не хуже, – согласился я. – Но вот Васька Пелипас – он грек, и он всем и каждому на улице говорит: «Я – грек». И ему ничего за это не бывает. А ваш учитель старших классов сказал: «Греки – славный народ. И великий».
– Так то греки. Про них можешь говорить сколько угодно.
– А про русских, значит, нельзя?
– Тихо ты! Этого еще не хватало. У нас тут уши из стен растут...
– Уши? Уши?!
Все рассказы про всех греков на свете вдруг отскочили от меня, как теннисный мячик от стенки.
Осмотрев – подробно и внимательно, не только на уровне своего роста, но и за тумбой, и под кроватью – наши стены, я вернулся и с укором встал перед мамой.
Мама все еще проверяла тетради и укора моего замечать не хотела.
Ознакомительная версия.