— Пусть трещина срастается без меня. Скажи императору, что пользы от меня ему не будет и что я прошу дозволения умереть.
Верховный наставник опустил чашечку на поднос и, помолчав, сказал:
— Это серьезная просьба. Император не даст быстрого ответа.
— Если он не ответит в течение трех дней, я буду действовать сам. Верховный наставник по литературе поднялся и проговорил:
— Думаю, я могу обещать ответ на исходе третьего дня.
Он ушел. Я смежил веки, покрыл уши и оставался, где был. Приблизилась моя свита, желавшая умыть, накормить и успокоить меня, но я никому не позволил до себя дотронуться. Только попросил воды, чуть отпил, остальным ополоснул лицо и велел им удалиться. Они были удручены, особенно Адода, которая все время тихо плакала. От этого мне стало немного легче. Я пожалел, что этикет не разрешает мне поговорить с Адодой. Я был уверен, что Тоху постоянно разговаривает тайком со своей прислужницей. Но какой прок от разговоров? Все, что я мог сказать, было бы для Адоды столь же ужасно, как для меня. И я молча лежал без движения, стараясь не слышать, как бубнит за ширмой Тоху, — он диктовал без передышки всю ночь и все утро. Под конец каждая вторая строка у него содержала только стилизованные взрывы хохота, и в паузах он тоже хихикал не переставая. Я подумал, что он пьян, но вечером он пришел ко мне, исполненный необычного достоинства. Он тихо опустился на колени около моего трона и прошептал:
— Я сегодня закончил работу. Я послал стихи императору, но думаю, они ему не понравились.
Я пожал плечами. Он прошептал:
— Я только что получил от него приглашение. Он ждет меня завтра в саду непреходящей справедливости.
Я пожал плечами. Он прошептал:
— Боху, ведь у меня очень маленькая свита. Моей прислужнице, может быть, понадобится помощь. Прошу тебя, отпусти со мной твоего врача. Я кивнул. Он прошептал:
— Ты мой единственный друг. И он ушел.
Я увидел его только поздним вечером следующего дня. Ко мне подошла его прислужница и стала на колени у подножья моего трона. Она выглядела еще приземистей, старше и безобразней, чем обычно; она протянула мне свиток такого сорта, на каких обычно распространяют официальные объявления. Сверху я увидел два портрета — свой и Тоху. Дальше шло вот что:
Император попросил своих прославленных поэтов Боху и Тоху воспеть разрушение старой столицы. Боху ответил отказом. Несмотря на это, он по-прежнему почетный гость в моем вечнозеленом саду, счастливый и уважаемый всеми, кто его знает. Тоху согласился и сочинил очень плохие стихи. Ниже приведены образчики этих скверных виршей. Язык и правая рука Тоху теперь заменены деревянными. Император предпочитает искреннее признание поэта в бессилии пустословию льстивого подхалима.
Я встал и проговорил безжизненным тоном:
— Я иду к твоему хозяину.
Он лежал в ее комнате на ковре лицом к стене и шумно дышал. Почти все его тело закрывал так и не снятый церемониальный плащ с расплывшимися пятнами. Мой врач, стоявший рядом с ним на коленях, в ответ на мой взгляд поднял раскрытые ладони обеих рук. Секретарь, повар и обе массажистки стояли на коленях у входа. Я вздохнул и произнес:
— Вчера ты сказал мне, что я твой единственный друг, Тоху. Ныне я говорю тебе, что мой единственный друг — ты. Жаль, что воспитание не позволило нам понять это раньше.
Думаю, он не слышал меня, потому что вскоре он перестал дышать. Тогда я объявил свите, что просил дозволения умереть и жду императорского согласия на следующий день. Они и без того были бледны, но, услышав эту новость, побледнели еще больше. Когда кто-либо ростом более чем в семь ступней умирает не своей смертью, этикет требует, чтобы такой же смертью умерла вся его свита. Печально, но не я сотворил этот этикет, этот дворец и эту империю, которую я жажду поскорее покинуть — неважно, с помощью императора или без нее. Я вижу, как дрожит рука секретаря, записывающего эти слова. Я сочувствую ему.
Моим мертвым родителям, лежащим под пеплом старой столицы,
от императорского верховного ничто — их сына Боху.
Продиктовано за 10 дней до окончания старого календаря.
Дорогая мама! Дорогой папа! Вновь и вновь, видно, должен я к вам возвращаться. Любовь, гнев, сила, переполняющие меня сейчас, не смогут войти в берега, не излившись словами в вашу сторону. Мое великое стихотворение написано, но вышло оно не таким, какого ждали. Сейчас я все объясню.
Вечером третьего дня, когда я сидел в окружении свиты, явился заурядный провожатый и принес ответ императора в необычной форме письма. Он отдал письмо секретарю, поклонился и вышел. Мой секретарь, будучи хорошим чревовещателем, прочел слова императора подобающим голосом. Император услышал и рассмотрел просьбу его великого поэта о смерти. Император разрешает Боху делать, что он хочет, писать, что он хочет, и свободно выбрать время, место и способ смерти.
Я сказал своему врачу:
— Избери смерть, какой хочешь для себя самого, и первым умертви меня.
— Господин, дозволь сказать тебе, какова эта смерть.
— Дозволяю.
— Мне потребуется много слов. Я не могу это объяснить коротко.
— Говори. Я не прерву тебя.
— Господин, моя жизнь была сумрачной и стесненной, как и твоя. Это относится и к другим твоим слугам. Мы все в некотором смысле были отданы тебе в жены, и благо великого поэта было единственной целью нашей жизни. Мы понимаем, почему ты не смог исполнить свое предназначение. Наши родители тоже погибли в старой столице, поэтому и для нас нет лучшей доли, чем смерть, и я могу сделать ее безболезненной. Мне нужны лишь комната, жаровня и горстка сухих трав, которые всегда при мне.
Но должны ли мы, господин, принять эту смерть немедленно? Письмо императора, имеющее силу закона, говорит, что нет. Оно открывает нам путь в любое место дворца. Дозволь нам провести тебя в смерть красивой кружной тропой, на которой ты вкусишь от радостей, желанных для всякого мужчины. Я прошу об этом ради нас, твоей свиты, и ради тебя самого. Мы любим тебя, господин.
Слезы выступили у меня на глазах, но я сказал твердо:
— Ты не соблазнишь меня. Мое желание умереть — это продолжение моего нежелания двигаться, чувствовать, думать и видеть. Всеми силами души я стремлюсь в ничто. Но вы — дело другое. Можете целую неделю предаваться всем радостям, какие разрешает письмо императора.
— Но без тебя, господин, это письмо недействительно. Дозволь нам носить тебя с собой. Не бойся — мы не станем затевать беспорядков. Все будет спокойно и гармонично, тебе не придется ни ходить, ни вставать, ни даже думать. Нам ли не знать твоих нужд. Мы умеем читать их в легчайших движениях твоих бровей. Ты можешь даже не говорить «да» в ответ на это предложение. Просто прикрой глаза в покладистой улыбке, столь для тебя характерной.
Я был утомлен и выполнил его просьбу, потом позволил им омыть меня, накормить и приготовить ко сну, как в прежние времена. Но произошло и нечто новое. Врач протер ранки у меня в паху вяжущей жидкостью, и Адода стала что-то с ними делать сначала языком, а потом зубами. Я почувствовал легкую, почти незаметную боль и, опустив глаза, увидел, как она вытягивает из каждой ранки трепещущую серебряную нить. Врач вновь омыл меня, затем Адода, обняв меня, прошептала:
— Дозволь мне разделить с тобой трон.
Я кивнул. Остальные ушли, и в первый раз за четыре дня я крепко заснул.
Под утро мне приснилось, что рядом лежит моя тетя, такая же молодая и прелестная, как в старые дни, когда она наряжалась белым демоном. Я проснулся, сжимая Адоду так страстно, что мы оба вскрикнули. Двери центрального зала были широко распахнуты, как и двери в сад из комнат по всей окружности павильона. Свет заливал нас отовсюду. За завтраком я вновь обрел спокойствие, но не такое, как обычно. Я ощущал в чреслах некую игривость. Это ощущение не достигло еще моей головы, и по лицу у меня бродила скептическая ухмылка. Но я уже был не вполне прежним человеком.
Вошли прочие из моей свиты, держа в руках яркие одежды и гирлянды. Они положили в мой трон-ялик пищу, вино, дурманящие зелья и музыкальные инструменты. Трон очень вместителен, и, когда они забрались в него сами — и прислужница Тоху тоже, — тесно там не стало. Потом появилось несколько провожатых с длинными шестами, которые они прикрепили к трону по бокам; подняв меня и свиту в воздух, они вынесли нас в сад. На носу ялика сидел секретарь и играл на свирели, повар и врач аккомпанировали ему на цитре и барабане. Провожатые шли по извилистой дорожке танцующим шагом, и все это было так удивительно, что я громко смеялся, свободно глядя на лазурное небо в движущихся белых пятнышках голубей, на остроконечные черепичные крыши с цветными флагами, на теснящиеся купола и шпили рынков, храмов и мануфактур. Только в раннем детстве я смотрел вокруг с такой же жадностью, ради одной лишь бесполезной радости восприятия, а потом долгие годы я либо пользовался глазами как инструментом для накопления литературных знаний, либо прикрывал их, как требует этикет.