Я сразу почувствовал в ней что–то такое… Породистое. Осанку. Шарм. Оказалось, она балерина. После первого поцелуя она отстранилась. «Мне уже сорок три», — говорит. «Не вижу в этом препятствия», — говорю. (О! Эти женщины! То им всего шестнадцать, то уже сорок три. Любой возраст годится как повод для кокетства. Я в восторге!) Ужасно узкая юбка на таких замечательных бедрах… Она все еще пыталась ее придерживать, одергивала вниз. Это было в коридоре, одна из крайних дверей которого отпиралась ключиком из ее сумочки и распахивалась в танцкласс, где большое, во всю стену, зеркало за отполированным станком отражало вечернее, переходящее от розового к сиреневому небо, создавая подобие едва нарушенной симметрии. И паркет «елочкой», почти светлый в центре зала, темнел под широкими подоконниками высоких арочных окон. Из мебели был только стул, стоявший углом к запертому роялю. «Сбоку», — подсказала она про застежку на юбке. А кофточку позволила только расстегнуть на груди.
В сексе у нее, как оказалось, были свои причуды. Она никогда не отдавалась раздетой догола. Наверное, поэтому предпочитала колготкам чулки, что меня вполне устраивало.
Преподавала танец, носила длинные серьги и пила минеральную воду «Перье». По семьдесят рублей за крохотную бутылочку.
У нее дома был портрет Анны Павловой. Один из последних снимков, сделанный в Лондоне. Остановившись перед ним, я из озорства сказал: «О! Плисецкая…» — и насладился ее усмешкой.
Пока не доходило до секса, она держалась иронично, даже высокомерно. Возможно, придерживаясь мнения, что для мужчины завести роман с балериной или актрисой такая же честь, как для женщины — с диктатором. Тем резче казался переход, когда, распаляясь, она просила разорвать на ней что–нибудь, кофточку или трусики.
В этот день я принес бутылку Киндзмараули, полагаю, такого же поддельного, как ее «Perrier». Поставил «Страсти по Иоанну» и, нарочно усевшись в отдалении, пустился рассуждать о господах Генделе и Бахе. Мне хотелось дать ей понять, что это наша последняя встреча. И музыка, и тема были выбраны специально, чтобы не бередить плотских страстей. Я рассказал ей о том, как вечно стесненный материально Бах завидовал Генделю — придворному композитору. А благополучный Гендель завидовал гению Баха. Рассказал, выдумав от начала до конца, об их встрече в трактире «Steckdose» в Бремене. О том, как Гендель, похожий на екатеринского вельможу, сняв и швырнув на табурет свой парик в белых буклях, пил пиво и, хмурился блестя потным лбом. А Бах, тыча толстыми пальцами в доски грубого стола, говорил просто, как ремесленник, о том, как он сочиняет переходы из це–дура в ха–моль, о которых я, в принципе, не имел представления, и в мыслях увлекся задником картины, на котором была дородная кельнерша в белом фартуке и молоденькая разносчица в кружевном чепце, и бюргер, подающий монету калеке с костылем… Они родились в один год, как будто вышли на старт; каждый написал свои «Страсти по Иоанну», и ослепли почти в один год. Параллели настолько разительны, что судьбе пришлось отправить одного из них в Англию. Для Германии — двое таких было бы даже как–то комично! Я смотрел, как она слушает и пьет, и надеялся, что подделка в ее бокале не уступает поддельному правдоподобию моего рассказа.
Но она заговорила о другом, глядя прямо в глаза. Я имел глупость показать ей пару своих вещей, в том числе, одну еще не опубликованную рукопись.
Как правило, я не сообщаю о роде своих занятий тем, кто о них не догадывается. Ну и тем, кто знает, понятно, тоже, уже не сообщаю.
Это продиктовано не гордостью и не застенчивостью. Хотя и ими, конечно.
Но главное — это просто невозможно. Взять и сказать — я писатель. Это все равно, что сказать: здравствуйте, я — Бог. Если ты шутишь, все понятно. Если всерьез — ты идиот. Юрка Шарапов как–то представил меня своей супруге: «Молодой писатель». У меня — простите за физиологизм — в паху свело.
Я завидую людям, которые могут сказать о себе: я плотник, инженер, скульптор, в крайнем случае, журналист. Мне, как какой–нибудь проститутке, приходится отделываться стыдливыми эвфемизмами, вроде: «Работаю в сфере услуг населению». Как будто есть кто–нибудь, работающий в иной сфере.
Обычно я успеваю что–нибудь наплести. Говорю, что работа связана с издательским бизнесом. Это открывает самый широкий спектр предположений. От редактора до торговца лесом.
А тут — черт меня дернул проболтаться.
Она высказала мне все, что думает лично обо мне и о моей литературе. Ты пишешь для того, чтобы тешить свое жалкое самолюбие и отыгрываться на бумаге. Она сказал, что мой персонаж — циник и кривляка — мстит за ничтожность неудачника–автора. Когда бешенство улеглось, я понял, что она абсолютно права. Вульгарно–фрейдистские изыскания никогда не бывают ошибочными. Они не дорастают до того уровня сложности, где возможна ошибка. Но это не имело ни малейшего значения. Именно так всегда и бывает. Правда — правота, не значат ничего. Ничего не меняют в порядке вещей.
Меня взбесили не ее слова, а то, как она посмела говорить мне правду. Ведь я считал ее своим другом. И был с нею открыт, как, наверное, ни с кем. Я пустил ее в себя — а она принялась хозяйничать как на кухне: «Ах, до чего нечисто живете!» Она что, думает, я не мог бы сказать правды про нее? Интересно, как бы она ей показалась?
И если ей удалось чего–то этим добиться, то это была моя твердая убежденность оставить все в неприкосновенности, освещенной теперь ее хулой.
Я знал, что могу уничтожить ее одной — пусть очень грубой — фразой. Но она знала, что я этого не сделаю. И я этого не сделал. Я — в отличие от нее — не злоупотребил ее доверием. Я промолчал.
В конце концов, она была дамой, и за ее рассуждениями, такими здравыми, не в последнюю очередь стоял выкрик: «Ты больше не хочешь меня, скотина!»
«Бляха–муха, — подумал я, — недалек день, когда тебя самого так же кинет какая–нибудь славная молоденькая кобылка… Она кружила головы, и мужчины из–за нее бросались с моста и под поезд, предположим, а теперь какое–то мурло сидит и задвигает ей о Генделе, вместо… Они же все чувствуют. Если бы я говорил то же самое, но при этом имел в виду совсем не Генделя — она бы слушала так, как это бывало раньше, распахнув ресницы и подавшись вперед своей лебяжьей шеей…»
* * *
День — длинный, нервный, пустой, яркий…
Интересное чувство, когда понимаешь, что достиг вершины; ты гений, но мир от этого ничуть не изменился. И сам ты и все вокруг тебя — по–прежнему. Что думал Овидий среди причерноморских степей? Знал ли он, что две тысячи лет спустя его имя…
Книжная полка: Бродский, Гомер, Платон,
Кантемир, Гесиод, Тацитовы «Анналы»…
Сколько трудов и дней потрачено для того,
Чтоб сидящий напротив не разбирал твоего сигнала.
Перестроив и упростив, подделавшись под ее дешифратор,
Можно, плюнув на все, просто добиться цели ценой утраты
Смысла. И независимо от того, что она там на прощанье скажет,
Вы, как формально достигнувший своего, рисуете звездочку на фюзеляже.
Незасеченный экранами ни одного радара,
Непотревоживший тонкой стрелки сейсмографа,
Путешественник чувствует странное разочарование в природе своего дара,
Не видя желающих взять у него автографа.
(Стилизация… упражнения для.)
Валялся в брюках, только что отглаженных, и расстегнутой белой рубашке на кровати, смотрел клип группы «Звери», механически вертел в левой руке тонкий хромированный тремпель и думал о том, что после этого клипа девочка станет знаменитостью; один пустяк, одно движенье к славе. А я не стану никогда. Даже на миг. В свои семьдесят (долгих ей лет) она будет вспоминать…Что она будет вспоминать? Ну, все это. В общем, как ей было восемнадцать, и она была знаменита. А я в свои девяносто вспомню, как смотрел ее клип и вертел в руках вешалку, больше известную под названием «плечики».
И эти воспоминания — ее и мое — покажутся нам одинаково странными… как Овидию то далекое утро, когда он впервые увидел внучку императора Юлию.
* * *
Когда–то я стану частью этой воды,
Чужого дыханья,
Чужой еды;
И что же тогда тот яд,
Что был во мне?
Он перейдет из меня вовне?
И, если да —
То чей тогда яд
Сейчас потребляю, глядя назад,
Глядя вперед,
Глядя в себя
И для чего?
И зачем это «для»?
* * *
Утренняя домашняя ссора из–за двадцати рублей. Идеальный драйв. Чистый адреналин. Триста метров до автобусной остановки. Какой красивый дом там, через дорогу, никогда не замечал!
* * *
С этими ребятами я всегда рад был встретиться. Во всем, кроме секса, у нас были схожие с ними взгляды на жизнь. Мы взяли три пива, но скоро ушли, потому что в этой шашлычной начали жарить шашлыки, и мы устроились в другом месте, тоже за столиком под зонтиком, и повторили по пиву. Причем Вадим все время брал крепкое. Когда включили музыку, транслирующуюся местной радиостанцией, на жаре она показалась особенно невыносима, и мы снова перешли в другое место. А потом они решили ехать домой, а мне домой не хотелось, и я поехал с ними. Был час пик, на остановках стояли убийственные толпы, поэтому мы остановили машину, купив перед этим еще крепкого пива в гастрономе. В машине Антон сел на переднее сиденье, а мы с Вадимом сзади; по дороге он стал говорить о японской поэзии, а мне было неловко перед водителем, хотя я не мог объяснить себе почему, и смотрел, чтобы Вадим, увлекшись, не пролил нечаянно пива мне на колени. По дороге к дому было еще одно открытое кафе с красными столиками под большим общим навесом, и Вадим предложил зайти. Но Антон был против. Пока они спорили, я на всякий случай занял столик и сидел, рассматривая посетителей. Снизу по дороге из рыбного порта поднимались люди, и некоторые заходили под навес. Потом одно кресло в стороне перевернулось с пластмассовым грохотом, и смеющийся парень без трех передних зубов поднялся, отряхивая с колен пиво. Он был не пьяный. Просто они там затеяли армреслинг с другим парнем в черной футболке, и беззубый, не рассчитав усилия, упал. Поняв, что это не драка, окружающие отвернулись. Через столик от нас сидел широкий улыбающийся дядька в расстегнутой рубашке с седыми волосами на груди, и к нему по очереди подходили желающие посоревноваться в армреслинге. Он валил всех и улыбался. Сначала беззубого парня, потом его противника в черной футболке, потом еще одного, бритого наголо мужика в тренировочных брюках, с золотыми зубами. Дядька, которого я про себя окрестил «боцманом», валил всех, и проигравшие ставили ему пиво. Рядом сидела его подружка, по виду портовая табельщица, весовщица или тальман, лет тридцати с лишним в черной кожаной юбке. Она тоже улыбалась, пила пиво, и время от времени терлась щекой о седую щетину «боцмана». Было шумно, и я не всегда слышал, что говорит Вадим, и переспрашивал, а потом переспрашивать надоело, и я слушал так. Не помню, в какой момент мне захотелось победить боцмана. Я подошел, и он быстро повалил мою руку, потому что я неудобно поставил локоть. Потом мою руку два раза повалил веселый беззубый парень, и мы с ним о чем–то поболтали, когда пили пиво за нашим столиком. Становилось темно, и было приятно чувствовать прохладу. Вадим устал и пошел домой, я пересел за столик к боцману, и мы сразились с ним четыре раза подряд. Один раз мне удалось довольно долго удерживать равновесие, но он все равно победил. Я хотел в очередной раз поставить ему пиво, но он сказал — не надо, и спросил, кем я работаю. Учителем в школе, сказал я, потому что мне в голову пришла вдруг такая фантазия. «То–то я вижу, не из наших ребят, не из портовских. Но ты заходи сюда». Я улыбнулся. «А что ты преподаешь, какой предмет?» — спросила меня его подружка. «Историю». Она засмеялась и сказала, что история ей очень нравилась в школе, пододвинулась ближе, уперлась в меня коленками и стала расспрашивать, блестя глазами и серьгами, улыбаясь накрашенным ртом и чокаясь со мной своей пивной бутылкой. Я глянул на боцмана и увидел его растерянные глаза. Мне не хотелось его поражения, и я сказал, что мне пора.