А если вы ждете трагической истории или объяснения и развязки – то ничего такого не будет.
Ночью они вышли на промежуточной станции, пожелав мне счастливой дороги.
И я конечно же опять не спросила, на какой дороге искать человека, который будет ТАК держать тебя за руку? И молчать не потому, что сказать нечего (как раз тогда и возникает много-много неважных слов), а просто – молчать с тобой в унисон. Что же, черт возьми, мы должны делать, чтобы продлить гарантийный срок своего счастья до бесконечности? Но ни одна счастливая пара не может рассказать внятно – что, как и когда. Об этом уже Лев Толстой написал, и я повторяться не буду. Все говорят абстрактно – про взаимную любовь, терпение и понимание, а я хочу по пунктам. Но конкретно не получается, получается только – как хаттифнаты ночью. Плывешь, плывешь, плывешь… очень быстро и целеустремленно. А направления, цели и результата никто не знает. Все так случайно, что жизнь оказывается, в конце концов, страшной штукой. Страшной и безжалостной.
В моем году всего три сезона: когда очень холодно, когда очень сыро и когда – ничего, даже можно жить. Снаружи мне сейчас холодно, внутри – сыро, а жить нельзя ни в каком варианте.
– Ну и вот… – Ты поворачиваешься ко мне и делаешь такое «невидящее» лицо.
Специально для меня. Чтобы сразу стало понятно, что говорить, собственно, не о чем. Хоть говорить, хоть в стенку стучать – толку никакого. А я все пытаюсь к тебе пробиться: за это лицо, за это твое «ну и вот». Продраться через твое тягостное молчание.
Знаю, что я – твое прошлое, которое вчера выставили за дверь, аккуратно и деловито – авось кому и сгодится еще. Прошлым жить нельзя, прошлое мешает расти и развиваться, даже если оно новое и совсем почти ненадеванное. Не по шапке Сенька, словом.
Прошлое спохватывается и решает сделать ход конем. Твое прошлое мало того что пытается зайти обратно, оно еще и достает из кармана кусочек будущего.
Я говорю:
– А вот помнишь, помнишь, а?… (на слове «помнишь?» тебя корежит, но я уже не могу остановиться). Помнишь, мы собирались летом опять поехать на дачу? На ту, где мы… ну, в общем, ты не думай – все в силе. Если ты захочешь. Да… просто так. С кем хочешь, конечно!
– У меня другие планы, – говоришь ты («нет-нет, милочка, не бегите понапрасну – поезд уже два часа как ушел»).
А я вспоминаю какие-нибудь страшно важные слова, но помню только твое нежное – «Я люблю твою спину. В нее хочется плакать и умирать».
И я умираю.
… все изменилось в жизни. Все уже изменилось, но я еще не понимала – что же именно. Исчезло что-то важное, но что?
… если я не хочу, чтобы – плохо, и если никто не хочет, чтобы – плохо, тогда почему? Иногда он еще приходил и смотрел на меня ласково, спрашивал – как я? Разговаривал о других важных делах, которые я должна была сделать, потому что он в меня верил. И я совсем не замечала, что что-то изменилось. Пока не брала его за руку около перехода – там, возле дома, такой долгий и муторный переход. Он едва заметно отстранял локоть, так, чтобы мне было вроде бы удобно, но так, чтобы я не тыкала его в бок своей варежкой, а просто шла и держалась – мало ли, вдруг упаду. Я такая неуклюжая клуша, я вечно падаю и спотыкаюсь. Раньше он смеялся или раздражался и быстро-быстро ворчал, что «надо бы, надо бы очки тебе, бедной, как у черепахи Тортиллы». Я опять хихикала и тыкала его в бок варежкой, невозможно любя этот долгий и муторный переход.
… по привычке все ловлю и ловлю его локоть, который сейчас почему-то все дальше и дальше от меня – ровно посередине. Только, чтобы подержаться вежливо и не упасть. И я сползаю в ад в этом нескончаемом переходе, где сыро и слякоть и ничего не видно. А он мучительно тащит меня наверх, бормоча: «Ну, ты только не плачь, только не плачь… ну, господи, ну ты же обещала… ну сколько же можно…» А я говорю: «Сейчас-сейчас, вот уже и перестала, и вовсе никто не плакал, потому что это просто так, с непривычки…»
… а он тоже ничего не слышит, и ему стыдно стоять на улице с плачущей клушей, а платка нет, поэтому я все говорю свое вечное заклинание – «сейчас-сейчас… я уже ничего…», а он отворачивается и – «ну, ты же обещала… ты же обещала не плакать больше… ну, видишь уже сколько времени прошло, а?»
… а сколько времени прошло? Ровно столько, чтобы не умирать совсем, натыкаясь на безличный локоть и начать спать хотя бы изредка. Времени прошло много, да. Много времени, достаточно для того, чтобы не ждать уже каждый час, а ждать так – понемножку. Хотя все равно ежедневно.
… а он говорит, что потерять ничего невозможно и везде можно присутствовать. Просто с ограниченным доступом. Доступ к любви такой клуше, как я, видимо, ограничен по медицинским показаниям. Слишком большая доза, несовместимая с жизнью.
… я каждый день начинала с разговоров. Я шла по Садовому кольцу и красивыми умными словами разговаривала со всем, что во мне еще оставалось. На Смоленке надо было сделать остановку, начать дышать и достать его бумажку. И перечитать хорошие и нежные слова – и о том, как он меня любит, и о том, как я его, и как мы будем любить друг друга всегда-всегда, потому что ничто никуда не уходит, а только все выглядит иначе, но зато мы есть друг у друга – два самых близких человека, способных дружить и желать друг другу счастья.
… и надо было привалиться спиной к одному из серых домов, чтобы пережить все эти красивые, умные и нежные слова и не завыть, и не послать очередное глупое сообщение – «ну как же мо… ну если ты меня лю… то как же может быть так боль…»
… а дома подпирали, и укачивали, и уговаривали потерпеть немного, потому что… Почему?
… и я продолжала день. И заканчивала его. И шла по Садовому долго-долго-долго. И говорила – вот же я… я твоя тень… я двигаюсь и дышу вместе с тобой… и я не знаю – что лучше – двигаться за тобой или приманивать другую тень – свою собственную… и почему нельзя оставить меня рядом, даже если нельзя… ну, неужели совсем-совсем нельзя… ну как же мо… все, я не плачу, не плачу… я сейчас-сейчас…
… и я шла по Садовому долго-долго, пока не возвращалась куда-то, где живут тени, которые перестали быть нужными. И можно было больше не двигаться никуда, не заставлять себя не плакать, можно было прижаться щекой к тому, что от тебя осталось. Когда-то я думала – самый главный ритуал – поцеловать твой портфель, когда ты уснешь. И нельзя было забывать сделать это, и никак нельзя было заснуть вместе с тобой, а можно было только притвориться, чтобы потом – выползти из-под одеяла и непременно прижаться к нему щекой. Хорошо, что я не мажу щеки кремом от морщин, а то бы твой портфель изрядно замаслился.
… и тогда ты всегда-всегда возвращался. Всегда-всегда. И даже когда говорил, что любовь уже не та и мы совсем другие – приходил. Оставался и позволял мне плакать тебе в спину. И спал, раскинув руки, пока я сидела в коридоре и гладила твои ботинки.
Я больше не буду плакать, правда-правда. И даже вот сейчас не…
Как только я остался один, они начали приходить ежедневно. И утешали меня – как могли. «Прошлое – в прошлом», «надо чаще выходить из дома», «у тебя впереди целая жизнь», «ты еще сможешь быть счастливым». Затасканные фразы моих лучших друзей, прекрасные люди, не желающие понять – я не хочу быть один. Я не хочу жить без нее. Я не могу выходить из дома, натягивать улыбку и говорить – «у меня все окей». Я хочу каждую минуту (а сколько их в сутках, если не отвлекаться на сон?) – думать о ней. Вокруг меня пустота, которую нужно заполнить ее голосом и ее запахами. Я и раньше не мог уснуть, не обнюхав каждый сантиметр ее тела – «дай угадаю, каким кремом ты сегодня пользовалась?… – Ай! Отстань! Не дыши мне в ухо! Мне щекотно», они думают, что оставшись со мной ночевать, смогут оживить квартиру и заполнить вакуум внутри меня. Они все такие хорошие люди, которых я забыл с той самой минуты, когда в этой никчемной жизни началась она. Как им это объяснить?… тело наполняется жидким стеклом на фразе «ее больше здесь нет», застывает и рассыпается в кровь осколками на – «ее больше никогда здесь не будет», это несправедливо.
«Верни ее, пожалуйста, господи! Она мне нужна… это же так неправильно… это несправедливо!»
Теперь осталась только последняя фраза, с ним разговаривать бесполезно – он гладит тебя по голове и ничего не меняет. Как будто я проснулся утром на больничной койке, ничего не помню, а ног и рук у меня нет. И врачи, отрезавшие мне их, ласково так приговаривают: «Ничего-ничего… и так люди живут… вот если бы мы тебе голову отрезали – тогда совсем было бы грустно, а так – терпимо».
Вот. Терпимо – то самое слово. Когда я пытался объяснить им, что боль бывает такой нестерпимой, что ее глупо совмещать с жизнью, они улыбались. Они говорили – время лечит все, надо только еще немного потерпеть, еще чуть-чуть потерпи, внутри себя расплавленное стекло и рвущие крючья… еще немного помучайся, а потом некоторое время – чуть меньше. Прежде чем ты умрешь во сне. От того, что тебе просто незачем будет просыпаться, если бы люди могли по собственному желанию умереть в тот самый момент, когда смысл существования твоего исчерпан. Ты это знаешь точно, просто объяснить не можешь остальным. Да и зачем объяснять, если – все. Тебе больше нет никакого дела до них, поскольку миссия твоя и предназначение – здесь и сейчас – исчерпаны, и ты сворачиваешься и умираешь как галактика, сжимаешься до точки, размеры которой человеку даже не представить. Полная иллюзия пространственного отсутствия, а через миллиард лет, при условии совпадения точек невозврата с ее свернувшейся галактикой, я смогу самовосстановиться, или не смогу. Все лучше, чем боль и ожидание. Китайские пытки, испанская инквизиция – игры в песочнице в сравнении с ожиданием.