«Мой дом — это «Дельфи», — часто думал он. — Негусто, конечно, но это все, что у меня осталось. Некогда моим домом была Кэт, а я ее домом. Но Кэт умерла, и мне и малышу была нужна женщина». — Ирена стала спасением для Кима. С той же образцовой целеустремленностью, что и при ведении домашнего хозяйства, Ирена с помощью медсестры занялась воспитанием его сына. «Все мы старались, — вспоминал Сорель, — и Ким прекрасно развивался, рос живым, подвижным, веселым, умненьким. И все же… все же… — размышлял он, — уже лет десять назад в жизни Кима началось это нисхождение в ад, и никто, и я меньше всех, не находит для этого и тени причины. Ведь мы все для него делали…»
Нет, с ее прошлым Ирена просто вынуждена превратить свою жизнь в инсценировку, в некое подобие театральной постановки, а точнее говоря, в оперу! И, разумеется, следует переодеваться к ужину, во время которого образцовая домоправительница Генриетта — конечно, при зажженных свечах на столе в большой белой столовой — обносит их обоих, сидящих на концах этого стола, изящнейшими блюдами и десертами и раскладывает изысканные яства на тарелочки из тончайшего фарфора или разливает из мисок супы в глубокие тарелки: все это приготовлено руками Аньес, прекрасной поварихи, которую Ирена, как и Генриетту, привела с собой в его дом как приданое, когда они соединились в этом странном браке. «Ирене надо простить все, — думал Сорель, — и ее снобизм, и временами овладевающее ею высокомерие, и ее почти нечеловеческое совершенство, и отстраненность, чтобы не сказать холод, потому что на все, абсолютно на все, есть веские причины. Она не могла стать другой, бедная Ирена, если задуматься о том, что ей пришлось пережить.
А какая жизнь за плечами у меня? — продолжал размышлять Сорель, переодеваясь к ужину. Родителя Ирены — из солидных буржуазных семей, благополучие сопутствовало им на протяжении многих поколений, а моя мать работала уборщицей, мы были бедняками из бедняков. Отца своего я никогда не видел как Ким никогда не видел свою мать. За полгода до того, как в августе 1946 года родился я, мой отец умер от полученных на фронте ранений. Ни единой фотографии его не сохранилось, и ничто меня с ним не связывало, ни единого воспоминания о нем, никаких чувств к нему… как и к той войне, о которой моя мать и все жившие по соседству люди ничего не говорили, как и мои учителя, у которых я потом учился писать и читать. «Он был рабочим на большом заводе, говорила мне мать, — он был тихим и сдержанным человеком». Больше она ничего не рассказывала, и ни кто другой ничего не говорил о нем, и по сей день мне не удалось узнать еще хоть что-нибудь.
Мы жили в комнатке с нишей для кухонной плиты в гамбургском районе Харбург в старом доме такого разнесчастного вида, что даже бомбы, видать, обошли его стороной, и мать ходила стирать у чужих людей и убирать их квартиры. Ей платили девяносто пфеннигов в час, девяносто пфеннигов. До самой своей смерти ей так и не удалось купить мне свежего хлеба, всегда черствый, позавчерашний. Потому что это было дешевле.
Слово «квартплата» было для матери и для меня самым страшным на свете, она никогда не знала, как сможет наскрести на квартплату. Я никогда не забуду о том, что ей это каждый раз все-таки удавалось, но мне самому несколько лет подряд из месяца в месяц приходилось бегать к лавочнику, повторяя одно и то же: «Господин Лёшер, привет вам от мамы, она очень просит вас опять записать на наш счет в долг: на этой неделе мы никак расплатиться не можем, у нас квартплата»
И каждой осенью, когда наступали холода, начиналась драма с заложенным толстым сюртуком отца, который служил мне зимним пальто. Но сперва его надо было выкупить. Одежда, белье, обувь — все это долгие годы мы получали от «Каритас»[11] все ношеное, истрепанное, в заплатах.
«Мир принадлежит трудолюбивым», — узнал я потом в школе. Однажды меня в виде наказания заставили написать эту фразу пятьдесят раз подряд: учитель счел меня ленивым. Никогда мне ничего не добиться, сказал он, а ведь я тогда просто-напросто устал, устал так же, как моя мать, которой я помогал таскать корзины с тяжелым мокрым бельем на четвертый или пятый этаж, где мы сушили белье на чердаках. Спина у моей бедной матери болела так, что она в сорок лет была сгорбленной, как старуха. И постоянно эти боли, и кашель, который становился все тяжелее и тяжелее, он обрывал ее дыхание и душил ее, этот жуткий кашель. «Это ничего, мой дорогой, все будет в порядке, пока мы вместе. Ты такой умный. Ты станешь счастливым и богатым, я знаю это, и тогда я тоже буду счастлива, сердечко мое любимое». Не дожила она до счастливых дней. К тому моменту, когда она наконец-то могла бы отдохнуть, ее уже давно не было на свете. Больше года врач, поставивший ей диагноз «бронхит», лечил ее не от той болезни. Тогда метастазы уже пошли по легкому, и матери становилось дышать тяжелее и тяжелее. Трое суток длилось ее предсмертное удушье. Мне было одиннадцать лет, когда я стоял у гроба этой уже отмучившейся женщины, которая только две вещи в своей жизни ненавидела: число двадцать три, принесшее ей несчастье, и фортепианную музыку».
Ирена Беренсен поразила своих родителей, когда своим детским голоском промурлыкала и напела почти без ошибок «Форель» Шуберта — ей было тогда три года, а Кэт еще не родилась. Однажды, когда ее мать была с Иреной в гостях у своей подруги, маленькая девочка стала свидетельницей того, как учительница музыки во время урока мучила десятилетнюю дочку этой подруги. После его окончания Ирена подошла к о — крытому роялю, подобрала нужные звуки и пальчиками одной руки сыграла эту самую «Форель». Взрослые потеряли дар речи.
Отец показал Ирену известному педагогу, и тот пришел к мнению, что у нее необыкновенный музыкальный талант. Безо всяких колебаний родители решили учить Ирену музыке. С этого момента началась ее карьера — карьера вундеркинда. И с этого же момента жизнь ее сестры Кэт стала жизнью ребенка, остающегося в тени, от чего она благодаря своему счастливому характеру не слишком страдала.
Для сложных фортепианных опусов пальчики Ирены были еще слишком маленькими, но мысленно ребенок буквально не мог насытиться музыкой. И когда Ирене исполнилось шесть лет, ей в день рождения позволили впервые выступить перед собравшимися в патрицианском доме ее родителей гостями — с маленьким менуэтом, который шестилетний Моцарт нацарапал в записной книжке своей сестрицы, его первой композицией.
«Какое будущее ожидало такого ребенка. И что с ней стало?» — размышлял Филипп Сорель, впервые после долгого времени снова серьезно задумавшийся о судьбе Ирены, застегивая манжетные пуговицы своей белой шелковой рубашки.
С куклами и другими игрушками она тоже играла, рассказывала Кэт, которая, заразившись безмерным вниманием родителей к сестре, не оставляла без внимания ни одного из движений ее души, но больше всего она любила играть на фортепиано, купленном отцом. Она играла на нем, не зная устали. Ее удивительные способности приводили в восторг всю школу, она выступала на рождественском концерте фонда благотворительности для рабочих. В отделе местных новостей ей аплодировали корреспонденты городских газет.
Наконец последовал триумф Ирены: ее обработка для фортепиано песни битлов «Yesterday» благодаря ей она окончательно и бесповоротно стала знаменитостью в свободном ганзейском городе Гамбурге. Несколько вышедшие из моды из-за своей монотонности экзерсисы Черни и Клементи отнюдь не навевали на Ирену тоску. Она играла все, что ей попадалось под руку: Баха понемножку, Моцарта — с жадностью. Листа еще нет, зато любила ранние произведения Рахманинова. И, наконец, самое главное: целый ряд сочинений Бетховена. Само собой разумеется, она очень рано овладела «Мечтаниями» Шумана.
«Еще раньше, чем у нее выросла грудь», как не без нежности выразилась Кэт, Ирена твердо знала: она будет пианисткой. В шестнадцать лет она подала заявку на участие в известном музыкальном конкурсе и, конечно, заняла первое место. Один из критиков отметил ее «рассудительность, сердечное участие и технику», дословно процитировав Горовица. Телевидение передавало вручение премий конкурса из Амстердама, и, как выразился комментатор, Ирена Беренсен ошеломила жюри своим «невесомым стилем», «своим ощущением тайны» и «жизнерадостностью даже на грани трагичного».
Это стало рождением звезды. Родители были бесконечно счастливы, бесконечно счастлива была и Кэт, на которую они особого внимания не обращали.
Два года провела Ирена Беренсен в Нью-Йорке, где в Джульярд-скул[12] завершила свою подготовку для выступлений на сцене. Из Нью-Йорка отправилась в Вену — так сказать, для шлифовки, — ведь в этом городе творили Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт и Брамс. С этого времени этой улыбчивой, грациозной и в высшей степени уверенной в себе молодой женщине доверяли исполнять абсолютно все. На своей первой пластинке она записала три сонаты Гайдна. Ее сравнивали с Бренделем. Она выступала в Берлинской филармонии, в Лондонском Королевском Альберт-холле, в венском Зале Брамса. Рубинштейн, рассказывала Кэт, сказал, что она «лучшая новость из истории фортепианной музыки после написания Шопеном «Мазурок».