— Эта баба опять принялась за старое, — говаривал иногда мой отец за обедом. — Жак не вышел сегодня в поле только потому, что она снова отлупила его по заднице. Мужики говорят, тем самым ремнем, что должен был поддерживать штаны, которые спустились у него до самых лодыжек. Позор!
— Мишель-Андре, — возражала Матушка очень печальным и серьезным голосом, — может, не надо говорить об этом при Паскале.
— Головастик знает об этой семье побольше моего, cherie[4]. Можно гордиться нашим сыночком за то, что он решил подружиться с этим бедным пареньком. Хотя молодой граф называет их семью единственной напастью в поместье Ардант и когда-нибудь от нее избавится — от мужика, бабы и ребенка. Попомни мои слова! Знаешь, ходят слухи, что даже лучшие из моих людей улучают время, чтобы проведать этого мужика — если только его можно назвать мужиком! — а потом остаются поразвлечься с бабой. Говорю тебе, Мари, позор!
Может, из-за этих папиных слов мои посещения Кристофа были такими краткими и редкими? Боялся ли я криков его отца, которые так часто доносились из полуразвалившегося дома вместе со свистом кожаного ремня, стегавшего по люто исполосованной плоти, как я себе это представлял? Или, может, все дело в лице матери Кристофа, которое иногда появлялось за едва отдернутой занавеской потемневшего сельского домика, и я чувствовал на себе ее взгляд — спокойный, оценивающий и такой же лукавый, как редкая пристрастная улыбка на ее белом лице? Она вовсе не была некрасивой женщиной, но в любую минуту могла прийти в ярость, к которой прибегала ее скрытая красота, напоминавшая мне, как это ни странно, овальное лицо супруги молодого графа. Нет, я просто хотел любой ценой уберечь свою частную жизнь и, вне всякого сомнения, не позволил бы моему странному маленькому другу вторгнуться в нее. Кристоф не имел ни малейшего представления о моем лягушачьем пруде. Никогда в жизни! Я навещал его ради моего собственного блага. Он мне нравился ничуть не больше любого другого маленького мальчика, и в некотором смысле я наслаждался его трагическим положением. Какой забавной парочкой мы, должно быть, казались со стороны, когда храбро шагали рука об руку по ухабистой дороге: один — съежившийся от страха хилячок, а другой — упитанный, окруженный всеобщей любовью здоровяк! Мы осторожно обходили собаку, сидевшую на цепи, и делали вид, будто обсуждаем ту или иную военную тактику в тишине, нарушаемой лишь моей гордой немотой и хныканьем Кристофа. Однажды этот бедняжка попытался схватить меня за руку, после чего я долго у него не появлялся. И когда я почти что забыл своего злополучного дружка, мой отец заговорил о нем однажды за столом, и я вспомнил Кристофа и смягчился. Возможно, если бы я знал, что мой стремительно приближавшийся недуг окажется намного тяжелее мучений Кристофа, я дружил бы с ним не столь эгоистично. Тем не менее, у нас бывали совместные приключения, и когда я возвращался от него, мое скрытое под масленой кожей «я» чувствовало себя прекрасно, как никогда. Ничто так не укрепляет победное состояние нашего благополучия, как чужое горе.
Недуг? Ну что ж, наконец-то я выпустил кота из мешка — проговорился о той роковой участи, от которой страдает и благодаря которой процветает ее жертва. Я уже упоминал о многочисленных признаках ее скрытого присутствия. Как-то раз я таким быстрым и неожиданным, что даже сам не заметил, не говоря уже о Папе, жестом своей широко размахнувшейся руки (хотя, возможно, это была всего лишь моя пухлая ладошка) смел со стола папин бокал красного вина, словно бы его схватила и швырнула некая сверхъестественная сила. Какое-то мгновение папин ballon[5] вина, очень приятного светло-красного цвета, впитанного вместе с солнечными лучами, оставался вблизи кончиков его пальцев или, на самом деле, искушал его широкую ладонь, так что она уже поднялась и потянулась к вину — кстати, к сорту, который мой дорогой Папочка особенно любил. И вдруг, нарушая все законы времени и физики, бокал прыгнул со своего места рядом с папиной тарелкой, где лежала ветчина и деревенский хлеб, пролетел через всю комнату и разбился вдребезги о дальнюю стену.
— Ты что, Мишель-Андре, — сказала дорогая Мамочка со смехом, — бокалы крушишь?
Это было восхитительное зрелище! Веселое настроение моего великана-отца резко испортилось, и он ощутил полнейшую неловкость оттого, чего никак не мог уразуметь. Теперь вино больше не будило, как еще минуту назад, его ожидания, а стекало по каменной стене, будто кровь из пальца.
— Да нет же, Мари, — сказал он наконец, — я к нему даже не притронулся!
И тут понимание залило его физиономию, подобно солнечному свету, в котором та купалась:
— Видать, это наш малец Паскаль! Ну и волшебник же он, Головастик наш! Так егозит, что и не уследишь!
Дорогая Матушка, которой теперь нужно было идти через весь двор в кухню молодого графа, нахмурилась, как туча, и вновь попыталась серьезно поговорить с Папой:
— Но я ведь беспокоюсь, Мишель-Андре. Разве ты не видишь, что нам есть о чем беспокоиться?
А я стоял на углу стола, рядом с папиным коленом, вытянув голову и плечи, чтобы увидеть пятно от разбитого бокала, и, надо признаться, глупо ухмылялся. Совершенно сконфуженный, но гордый собой, я задним числом наслаждался видом сверкающих осколков, от которого загорался мой шаловливый взгляд, а неизменный солнечный свет зажигал усыпавшие пол кусочки папиного ballon . Я не имел представления о том, что я сделал и зачем я это сделал, но сознательно хотел лишить Папу обеденного бокала вина и разбить его. Странное чувство, когда тобой полностью овладевает собственная сила воли и ты становишься таким беспомощным.
— Мишель-Андре, — послышался ласковый мамин голос, — мне кажется, нам нужно что-то делать…
Им нужно было что-то делать. Эти знаки, как я их называл, были сигналами из другого мира, на которые они могли хотя бы попытаться обратить внимание. Впрочем, сколько бы родители ни боролись с моим порой дурным характером, это было бесполезно. Согнутую ложку не выпрямить, как ее ни полируй.
А другие подобные случаи, которые определила бы действительно восприимчивая душа (ею не обладала даже дорогая Матушка) по яркому блеску в моих глазах? Возникало ли то мимолетное ощущение полной непредсказуемости для других и целесообразности для меня самого, непонятное даже мне, от которого слегка расширялись мои черные глаза, менялось мое настроение, и я чуть было не совершал какой-нибудь восхитительно неуместный поступок? Разумеется, такие случаи были. Их не счесть. Например, в тот день, когда Папа взял меня на охоту, я, вместо того чтобы тащиться вслед за ним, раскрасневшись от пробуждения мужественности, просто замер как вкопанный при звуках первого же выстрела и разревелся, словно малое дитя из-за сурового наказания или какого-нибудь бессмысленного отказа. Конечно, если бы он выстрелил в голубя или куропатку, а не в один из больших шаров омелы, висевших, подобно пчелиным ульям, на ветвях графских тополей, все могло быть иначе. А что сказать о том вечере, когда жена молодого графа застала меня вместе с Мамой в сводчатой кухне замка? Эта невероятно красивая женщина вызвала во мне такое волнение, что сама же язвительно рассмеялась, а Мама упала на колени и вцепилась в меня так, словно бы я собирался улететь через потолок и оставить их навсегда, в изумлении и печали. Но это слишком хорошая история, такими не разбрасываются. Она занимает свое место в нашем повествовании, до которого мы со временем доберемся, — если повезет и если проявим терпение, которым даже я способен насладиться.
А теперь позвольте мне перейти непосредственно к своему недугу. Ведь я уже достаточно подготовил то ложе детской привязанности, где он лежал, свернувшись клубочком, как и я сам лежал, свернувшись клубочком в своей кроватке теми весенними вечерами, когда дорогая Матушка читала мне о лягушке Армане. И в конце каждого такого вечернего эпизода я великодушно позволял Маме вернуться к отцу — дурак дураком [6], так и подмывает меня сказать.
Как я часто говорил, прямо или косвенно, счастливое детство нужно лишь для того, чтобы подготовить благодатную почву для самых скверных обстоятельств. И даже мой недуг, по степени и блеску не уступавший тем мучениям, которые терпел Кристоф от своей странноватой матери, придавал началу моей жизни особую форму удовольствия.
И каким же образом обрушился на меня тот поразительный удар, от которого я так и не смог оправиться, но без которого мне бы не жить? Довольно бесшумно. Однажды, когда я вновь пришел на лягушачий пруд и лежал, терпеливо дожидаясь прибытия Армана, тот попросту не явился. Ни тебе всплеска, ни даже его уродливой головы над водой. Ровным счетом ничего! Лист кувшинки был пуст; я устал ждать или, скорее, поддался самой неприятной форме разочарования из-за того, что Арман бросил меня. Я лежал на животе у теплой кромки пруда, ощущая пустоту и голод, каких никогда не испытывал прежде. В высоте не парило ни одной хищной птицы, и даже стрекозы не тревожили маслянистую поверхность пруда. Неужели с Арманом что-то случилось? Быть может, его обтянутое кожей тело неподвижно лежит в выгоревшей траве, уже высушенное вплоть до последних рыхлых остатков его черной шкуры? Или, возможно, он просто отдыхает на дне пруда, наполовину зарывшись в спасительный ил, и дремлет, почему-то напрочь забыв о ребенке, оказавшемся в полной зависимости от его загадочного уродства? Мог ли он прятаться умышленно, подобно мне, лишавшему Кристофа своих посещений? Способна ли на жестокость лягушка?