Отец смотрит на меня своими светлыми марксистскими глазами, и как мне не завидовать его уверенности, я никогда не знал ее за собой, этой надежной прислоненности к чему-то, что прочнее тебя. Я всегда ощущал себя хиленьким деревцом со слабенькими корнями; всегда был занят тем, чтобы занять позу устойчивости, но меня колебало во все стороны, и я изгибался, как мим, а противоестественность моих телодвижений неглубокими людьми воспринималась как оригинальность; и я спешил уверить их в правильности впечатлений, — кто прошел через это, знает, как можно устать колебаться и изображать оригинальность… Отец смотрит на меня своими светлыми равнодушными глазами, и я знаю, что у меня такие же глаза, я ведь папин сынок, они у меня только чуть синее, у отца — малость выцвели от пристрастия к марксизму; и вот мы сталкиваемся с ним взглядами, сливаемся своим светлоглазием во что-то единое, родственное хотя бы по плоти; мы смотрим друг на друга, как будто изучаем свое подобие в зеркале, и потом взгляды размыкаются, каждый возвращается в себя, в свой мир, а миры эти чужды, и здесь уже нет родственности, только взаимовыгодная терпимость.
— С работой все в порядке? — спрашивает он.
— В порядке, — отвечаю.
Для меня этот «порядок» может означать многое, для отца лишь одно: умеренность в выполнении функций, за которые получаешь средства к жизни.
— Посуду уберешь? — спрашивает он, поднимаясь из-за стола.
Я киваю головой. В квартире у нас все определено раз и навсегда. Если я сегодня убираю посуду, то в следующий раз он.
— Когда деньги дать? — это он спрашивает уже в коридоре.
— Не сейчас, во всяком случае.
— Скажешь.
Он уходит к себе, а мне пора подумать о некоторых вещах, требующих немедленных решений. Эти же самые деньги. Нужно доставать еще минимум четыре. Значит, надо срочно искать халтуру. Я перебираю в памяти своих знакомых и останавливаюсь на Евгении Полуэктове, пронырливом очкарике, уже который год живущем на всякие халтуры литературного характера. Кое-что мне перепадало от него, то есть он уступал мне свой заработок, если у него был выбор. На него я вышел через Ирину. Долгое время у меня были подозрения, что Женька уступил мне не только заработок, Ирина же все намеки отвергала с негодованием, да оно и несущественно было для того стиля отношений, который сложился у нас с Ириной с первого сближения.
Вот еще Ирина. С ней тоже будет непросто.
Мне хотелось бы ее увидеть. Просто увидеть — не более. Не уходит ничто бесследно из наших чувств, и я больше всего боюсь разжалобиться, когда придет время объясниться с ней. У отца бы мне поучиться, как расставаться с людьми.
Я звоню на квартиру Женьке Полуэктову. Чей-то женский голос бойко диктует мне номер телефона, где Женьку можно застать в течение ближайшего часа. На чужой адрес я звоню голосом размеренным и деловым и прошу пригласить к телефону Евгения Владиславовича. Это я поддерживаю Женькину марку. Мы договариваемся о встрече в восемь у него дома. Значит, до восьми вечера я могу побывать у матери. Уже четвертый час.
Я не сообщаю отцу, что ухожу и когда вернусь. Ему это безразлично. Если бы с кем-нибудь из нас что-то случилось вне дома, ни один не хватился бы другого в течение месяцев. Идеал отношений! От этого идеала меня нет-нет, да потянет к матери. Ее квартира для меня чужая, там всегда какие-то люди, там свои заботы и хлопоты, и каждый раз, когда я, бывало, появлялся там, все почему-то начинали энергично обсуждать свои проблемы, словно подчеркивая саму проблемность их жизни, в сравнении с которой я должен выглядеть убогим мещанином. Особенно старалась Люська. Она начинала кого-то хвалить за гражданское мужество, кого-то за умелую конспирацию, кого-то за отзывчивость к диссидентским событиям. Если я пытался вступить в разговор, Люська меня игнорировала, перебивала, могла, презрительно сощурясь, спросить: «Ты чего пришел?»
Мать изводила по-своему: расспрашивала о моих делах, и если я поддавался на ее расспро-сы, начинала учить меня жить, ругать отца, доказывать его отрицательное влияние на меня.
В этот раз повезло. Еще когда Люська открывала дверь, я понял, что в квартире чужих нет. Но обеспокоило другое — Люськино лицо, и вообще-то узкоскулое и худое, а теперь — кожа да кости. Глаза как в лихорадке. Из-под халата мосла торчат. Губы синие. Растрепана.
Люська открывает дверь и не говорит ни слова. Сует мне под ноги тапочки и уходит на кухню.
— Иди сюда, Гена! — кричит мать из комнаты. И я понимаю, что мать с дочкой только что поругались, и мое появление очень кстати, через меня они помирятся, по отношению ко мне их обязательно что-нибудь объединит.
Мать тоже выглядит неважно, но в форме. Всегда, когда я вижу ее после долгого перерыва, меня посещает одна и та же иллюзия: теперь все будет по-другому, сейчас мы найдем общий язык раз и навсегда, — и чего нам делить? — и я проникаюсь внезапной нежностью к ней. Мне кажется, и она испытывает то же.
— Ты очень хорошо выглядишь, — говорит она. Она всегда так говорит.
— Ты тоже, — и я всегда это говорю, хотя иной раз и неправду, как сейчас.
— Кофе будешь?
Я соглашаюсь.
— Люся! — кричит мать. — Сделай нам кофейку, пожалуйста!
Это она делает шаг к примирению, которое им обеим нужно позарез. Сестра, не отвечая, громко звенит посудой, что должно означать: она еще сердится, но готова помириться.
— Ты в этот раз был, кажется, где-то очень далеко?
— Очень далеко. В Сибири.
— Это, наверное, интересно… — не очень уверенно говорит мать.
— Для меня интересно.
— Как отец?
И тут появляется Люська с банкой растворимого кофе. Если речь заходит об отце, она не утерпит, ей обязательно нужно присутствовать и участвовать.
— Да, как поживает папочка?
— Ты могла бы сама спросить у него об этом, — отвечаю я Люське, и у нее от злости краснеют щеки и влажнеют глаза.
— Неужели с нашим папочкой никогда ничего не случится? — шипит она, и мать обрывает ее:
— Нельзя же так, в конце концов!
Я знаю то, чего не знает мать. Люська ненавидит отца, ненавидит его так же страстно, как любила в детстве, — и страдает от своей ненависти. Года три назад она позвонила отцу рано утром и попросила его ждать ее дома. Всю ночь Люська готовила объяснение, в итоге которого они должны были помириться, но, примчавшись на такси, только прокричала: «Папка, я люблю тебя!» и разрыдалась. Отец успокоил ее и выговорил ей за то, что он из-за нее опоздал на работу.
Когда он ушел, Люська устроила дебош в квартире, я еле с ней справился. Она оскорбляла меня, как могла, пыталась добраться до моего лица и на прощанье крикнула уже с лестничной площадки: «Вы оба выродки! Вы нелюди!» Когда я рассказал отцу, чем закончилось Люськино посещение, он лишь пожал плечами.
— Ну и как, — Люська норовит задеть меня, — наш папа по-прежнему бреется два раза в день?
Я пытаюсь отвечать миролюбиво:
— Шурик твой ни разу не бреется, это же тебя не смущает.
Они обе вдруг затихают.
— Можешь радоваться, — зло говорит Люська, — сейчас он уже бритый.
Я смотрю на мать.
— Посадили месяц назад.
Шурик — фамилию его я, оказывается, и не знаю — многолетняя Люськина любовь. Сначала это была односторонняя любовь: Шурик был женат. В конце концов Люська добилась своего, но я не понимал, почему они не женятся. Именно через Шурика мать с Люськой и занялись диссидентством.
Люська поджала губы, глаза полны слез.
— Понимаешь, что получилось… — начинает мать, — и Люська взвизгивает:
— Не смей! Он ведь будет только рад!
— Ну, почему обязательно рад? — робко возражает мать.
Я пожимаю плечами, и по взорвавшемуся Люськиному взгляду понимаю, что мне, наконец, удалось воспроизвести излюбленный отцовский жест.
— Они ничего не способны понимать! — шипит Люська. «Они» — это мы с отцом. — Они роботы!
— Перестань! — резко говорит мать. — Лучше, если Гена все узнает от других?
Люська дергает плечом и выбегает из комнаты.
— Понимаешь, — говорит мать тихо, — Шурик дает показания. И на Люсю тоже. Это так неожиданно…
Я не нахожу, что сказать. За несколько лет — первый случай, чтобы такой активный, такой, казалось, убежденный диссидент, и вдруг…
— Люсю вызывали на допрос. Она ничего не говорила, выгораживала Шурика, а ей устроили очную ставку, и он при следователе убеждал Люсю ничего не скрывать, потому что он, как он сказал, там многое понял и осознал, и теперь раскаивается… Мы никак не можем понять, в чем он раскаивается… Он всегда так страстно и убежденно говорил… Может быть, они его там чем-нибудь напоили?.. или — гипноз?.. как ты думаешь? Ты ведь знал его…
Да, я знал его, я его слушал и читал его статьи, резкие и аргументированные.
— Что тебе сказать, мама… Может быть, он просто струсил. Я бы, например, наверняка струсил там. Я боюсь тюрьмы… Почему не предположить, что он тоже…