В пристрастии к насилию есть своя магия, ощущение, что мир всегда будет сдаваться на твою милость. Когда же я овладел грамматическими структурами, я овладел чем-то, вызывавшим у меня уважение и не так легко мне сдававшимся. Опьяненный этим открытием, я хотя и не «излечился», но стал учиться более вдохновенно, и у меня появился к занятиям не только академический интерес. В школе я изучил французский, латынь и греческий. Мистер Османд в свободное время преподавал мне немецкий. И я сам обучался итальянскому. Я не был вундеркиндом-филологом. Мне не посчастливилось обладать даром, который имеют иные люди, легко овладевая структурой любого языка, — даром, родственным способности к музыке или к вычислениям. Меня никогда не увлекали метафизические аспекты языка. (Чомски[19] не интересует меня. Этим все сказано.) Я никогда не считал себя «писателем» и никогда не пытался таковым стать. Я был просто усердным тружеником, способным к грамматике и преклонявшимся перед словом. Конечно, я был любимчиком и любимым учеником. Подозреваю, что мистер Османд вначале смотрел на меня как на вызов своему профессионализму, поскольку все «поставили на мне крест». А потом он, конечно, полюбил меня. Мистер Османд не был женат. Рукав его поношенного пиджака часто касался моего запястья, и мы нередко сидели рядом над каким-нибудь текстом. Общение с ним преподало мне еще один урок в жизни.
Я отправился в Оксфорд. Ни один выпускник нашей школы никогда еще не забирался выше какого-нибудь политехнического института на севере страны. В том кругу, к которому принадлежали Кристел и тетя Билл, Оксфорд был тайной за семью печатями: «Оксфордский университет — это такое заведение где-то на юге, вроде колледжа, где готовят учителей, только „шикарнее“». Я сказал Кристел, что еду в Оксфорд, когда и сам знал о нем не больше. Но это был для меня путь к спасению. Конечно же, когда я зубрил неправильные глаголы и падежи и соотношение времен, — я делал это не только ради себя, но и ради Кристел. Я собирался вызволить ее и увезти с собой. А когда всему научусь, научить и ее. В четырнадцать лет я был маленьким, хоть и мускулистым пареньком. В шестнадцать я уже достиг шести футов. Располагая таким мистером Османдом, недавно открывшимися во мне способностями и честолюбием, я никого не боялся. Я навещал теперь Кристел, когда мне хотелось, застращав тетю Билл, и мы с Кристел строили планы, как мы разбогатеем и будем жить вместе.
В Оксфорде я изучал французский и итальянский. Мистер Османд хотел, чтобы я занялся «Великими», по я предпочел лингвистический курс: философия пугала меня, а мне хотелось преуспеть наверняка. Учился я необычайно прилежно, но участвовал и в играх. На удивление быстро подцепив эту заразу, я после первой же игры в крикет уже скрежетал зубами по поводу того, что не вошел в сборную университета. Я учил испанский и новогреческий и начал изучать русский язык. Я больше не произносил гласные на северный манер. Кристел, сначала учившаяся в школе, а потом поступившая на шоколадную фабрику, время от времени приезжала подивиться на мой новый Иерусалим. Мы совершали с ней прогулки по окрестностям на велосипедах. Мистер Османд приехал ко мне только раз в первый год моего обучения. Почему-то его приезд страшно расстроил нас обоих. Он напомнил мне о слишком многом. А он, без сомнения, почувствовал, что потерял меня. Какое-то время я ему писал, потом перестал писать. Скоро я вообще отказался от мысли наезжать на север. Каникулы я проводил либо в университете, либо во Франции или Италии — благодаря пособию. Ездил я один; поездки эти не были успешными. Я был боязливым, нелюбознательным туристом, да и мои лингвистические познания не облегчали дела. Я редко пробовал говорить на чужих языках, хотя свободно на них читал. И всегда с чувством облегчения возвращался в Англию. Оксфорд изменил меня, но одновременно показал, как трудно я меняюсь. Невежество глубоко засело во мне, беспросветное отчаяние, которое я узнал в детстве, стало частью моего существования. «Восполнение пробелов» потребовало от меня куда больше времени, чем я предполагал, когда писал сочинения для мистера Османда. Настоящих друзей я не завел. Я был обидчив, нелюдим, вечно боялся совершить ошибку и остро чувствовал, что стал большим здоровым увальнем, лишенным обаяния. С девушками дело у меня не ладилось, да я особенно и не пытался сблизиться с ними. Меня это не занимало. Parvenir à tout prix. Я старался ради себя самого и ради Кристел. Все остальное — подождет. Я получил все премии, на какие мог претендовать: премию Хартфордов, Хита-Гаррисона, премию Гейсфорда за греческую прозу, премию канцлера университета за латинскую прозу. На премию Ирландии (которой тщетно добивались Гладстон и Асквит) я никогда не претендовал. Я вошел в число первых студентов своего курса и почти тотчас был избран преподавателем другого колледжа. Я уже строил планы, как Кристел приедет в Оксфорд и поселится со мной. Я собрал вечеринку у себя в общежитии, Кристел приехала на нее в цветастом платье и белой шляпе с большими мягкими полями. Ей было семнадцать лет. Она сказала мне со слезами на глазах: «Это самый счастливый день в моей жизни!» А через год после катастрофы, о которой я расскажу несколько позже, я подал в отставку и покинул Оксфорд навсегда.
Пятница, утро; я собираюсь уходить на службу. Тьма еще не совсем уступила место дню. Возможно, на улице уже желтел свет, по, поскольку занавеси у меня были задернуты, я этого не видел. Я проглотил две чашки чая и был, как всегда ранним утром, в отвратительном настроении. Я вышел из квартиры на ярко освещенную электрическим светом площадку и закрыл за собой дверь. В воздухе по-прежнему стоял странный запах. Я повернулся и замер.
На другой стороне площадки, недалеко от лифта, стояла девушка. Я сразу понял, что она индианка — может быть, с примесью. У нее было узкое умненькое личико со светло-кофейной прозрачной кожей, длинный тонкий капризный рот, прямой нос, — словом, представительница самой прекрасной в мире расы, сочетающей в себе нежную хрупкость с силой, что рождает чисто животную грацию. Она была не в сари, и все же от костюма ее веяло Востоком: ситцевый стеганый жакет с высоким воротничком и множеством пуговиц и пестрые ситцевые штаны. Была она невысокая, но столь грациозная, что не выглядела коротышкой. На груди у нее лежала толстенная, длиннющая коса, перекинутая через плечо. Она стояла неподвижно, свесив тонкие руки, и ее большие, почти черные глаза в упор смотрели на меня.
Я был изумлен, приятно поражен, встревожен. И тут вдруг вспомнил, что говорил мне Кристофер и о чем я начисто забыл: он же говорил, что меня спрашивала цветная девушка. И сразу — страх. Дело в том, что меня, конечно же, никто не мог искать ради чего-то приятного. Я только собрался заговорить с ней, как вдруг понял, что молчание длилось, пожалуй, слишком долго и теперь уже не заговоришь. И вообще какое отношение могла иметь ко мне эта девушка — такая девушка? В коридоре, начинавшемся за ее спиной, находились другие квартиры, населенные непрерывно сменявшими друг друга жильцами, о которых я старался ничего не знать. Наверняка эта девушка вышла от какого-нибудь своего приятеля. Какого-нибудь счастливчика. Я оторвался от дверной ручки, подошел к лифту и, повернувшись спиной к видению, нажал кнопку. Когда кабина лифта подошла и автоматические двери раздвинулись, я услышал легкие шаги. Индианка вошла в лифт следом за мной. Она стояла рядом и без улыбки, озадаченно, но с интересом, как завороженная смотрела на меня. Я видел, слышал и чуть ли не ощущал, как она дышит. Под жакетом на ней был черный шерстяной свитер, выглядывавший из-за ворота и из рукавов. Я посмотрел на отражение ее спины в зеркале. Длинная толстая густо-черная коса, которую она, очевидно, отбросила назад, когда входила в кабину, падала у нее вдоль спины до поясницы, чуть закручиваясь и лохматясь на конце, точно львиный хвост. Потертый рукав жакета шевельнулся и задел рукав моего макинтоша. Я стиснул зубы, почувствовав, как от этого прикосновения по телу побежал электрический ток. Кабина, поскрипывая, дотащилась до нижнего этажа, и дверцы раздвинулись. Девушка вышла первой. Я прошел мимо нее к выходной двери и дальше — на улицу. Утро было сумрачное, ветер гнал мелкий дождь, фонари все еще горели. Я дошел до угла, твердо решив не оборачиваться. Электрический ток все еще пронизывал меня. Я обернулся. Она стояла на ступеньках подъезда и смотрела мне вслед.
Когда-то я действительно каждое утро бегал вокруг парка. Стремление держаться в хорошей форме — это все-таки стремление, а сильное и здоровое тело — это все-таки дар природы. Бег был одним из способов умирания; это была жизнь в смерти, не чудо жизни в настоящем, как у святых, а жалкие потуги на жизнь отчаявшегося человека. Иной раз мне удавалось (особенно по уик-эндам) погрузиться в сон или в полусон, когда я лежал, словно черепаха на воде, у самой поверхности сознания, ощущая что-то и, однако же, не ощущая себя, пока еще не терзаясь тем, каков я. Вот так же обстояло дело и с бегом. Я бежал и как бы очищался от себя. Я был сердцем, качающим кровь, я был движущимся телом. И своим бегом как бы очищал кусочек мира от грязи моего самосознания. Я даже не в состоянии был мечтать. Если бы я мог всегда так спать и так просыпаться, я бы достиг своего скромного уровня блаженства. Бегать я перестал (мне кажется) не из-за того, что возраст предупреждающе постучал мне пальцем по плечу, а просто из позорной дегенеративной душевной лепи — той лепи и чувства безнадежности, которые мешали мне взяться за изучение китайского языка. Однако погожим утром, когда позволяло время, я быстрым шагом шел через парк к станции Глостер-роуд и оттуда ехал до Вестминстера. А в плохую погоду, когда я к тому же опаздывал, я садился на станции Бейсуотер и ехал по Внутреннему кольцу. Этим утром (в пятницу) погода была плохая.