В упорных размышлениях о качествах и сути своего семейного имени Шерон демонстрировала совершенно необыкновенную для нее интеллектуальную живость и даже филологическую хватку. Это получалось как-то само собой; в других вопросах ничего подобного не наблюдалось. По правде говоря, в промежутках между «филадельфийскими» и другими играми того же пошиба Шерон была невообразимо, смертельно скучна. Она не знала буквально ничего буквально ни о чем. Она не имела понятия ни о дифтонгах, ни о носовых; когда он однажды упомянул про Мелвилла[32], она спросила, в защите или нападении играет этот парень. Ее «о» звучало с таким ужасающим филадельфийском прононсом, какой можно было услышать разве что от последнего извозчика — да и то лет тридцать назад. Если Натан подшучивал над этим, она разводила руками и возводила очи горе: где уж нам, малым сим, до вашей изысканности и возвышенности. Легко представить, каково приходилось Цукерману — Цукерману, общепризнанному Х.-Л. Менкену[33] Басса, чьи журнальные статьи о просчетах в работе администрации и студенческого самоуправления, исполненные самого свирепого остроумия, мисс Бенсон сравнивала с памфлетами Джонатана Свифта! Разве можно привезти Шерон в Басс и познакомить с Керолайн? Мисс Щацки тут же пустится в свои бесконечные и бессмысленные байки о приятелях и подружках. Хоть уши затыкай от тоски. При этом Шерон практически никогда не доводила начатую фразу до логического конца, от чего Цукерман впадал в тихое бешенство. Впрочем, и фраз толком не было: жвачка из отрывочных мыслей, кое-как склеенная всеми этими «знаете», «ну вот», «то есть». «Было что надо!», «Было клево!», «Было классно!» — последний вербализированный эмоциональный всплеск относился обычно к таким уж вовсе из ряда вон выходящим событиям, как, например, школьная экскурсия в Атлантик-Сити позапрошлым летом. Тогда ей было пятнадцать.
Невоспитанная, инфантильная, невежественная и в невежестве своем упорная, начисто лишенная способности взглянуть на себя со стороны, она ничем не походила на героинь привлекавшей его прозы; над письменным столом Цукермана-выпускника красовалась в Бассе фотография Вирджинии Вулф. После лихорадочного безумного месяца, проведенного с Шерон, он отправился на курсы, испытывая тайное облегчение от разлуки с принцессой зипперов, с этим взрослым младенцем Эла и Минны Щацки, но в глубине души жаждал новой встречи. Двойственное чувство. Она была рабыней, но и он был рабом, испытывающим поистине танталовы муки, ибо не мог взять всего, что она могла дать. Она была бесподобна в любви, но о какой любви может идти речь между ней, устремленной в постель, и им, устремленным к высоким созданиям великой литературы? Так он думал; так он думал до того самого дня, когда получил винтовку Ml, — и тогда понял, что ему жизненно необходимо всё.
«Я люблю твой член, — неслось из трубки сквозь сопли и вопли, — знал бы ты, как здорово мне его не хватает. О, Натан, я сейчас трогаю себя, сам знаешь где, я залезаю все глубже и глубже, о, Натан, я представляю, что это не мои пальцы, а твои пальцы, у тебя так классно получалось, о, мне так, что ли, и кончать всю жизнь по телефону?..»
В слезах, в ужасе, едва не падая, он выбрался из телефонной будки. Весьма вероятно, что ни его самого, ни его гениталий скоро не будет в помине. Или другой вариант: гениталий не будет, а он — тут как тут: наступил на противопехотную мину, бах. Счастливое возвращение домой: здравствуй, Шерон Шацки (или кто-нибудь вроде нее), помнишь мой великолепный член? Теперь на его месте пустое место. «Все! — приказал сам себе дисциплинированный солдат. — Хватит думать об этом! Довольно! Переключись! Всего лишь разыгрался комплекс вины за злополучный кабачок цуккини, за то, что я трахал дочь под самым носом отца… Нет же, ничего такого не может быть!»
Между прочим, очень даже может — хотя бы потому, что на войне такое время от времени случается, и не время от времени, — а по несколько раз на дню.
Курс боевой подготовки пехотинца (восемь недель), школа военной полиции (еще восемь недель) — и его направили в квартирмейстерское управление для выполнения машинописных обязанностей: Форт-Кэмпбелл, юго-западная окраина штата Кентукки, шестьдесят миль к востоку от Падьюки, до минных полей восемь тысяч миль. Ты родился в рубашке, Цукерман! То ли ошибка администрации, то ли указующий перст свыше — и вот уже выпала счастливая кость, грешники нежданно-негаданно обретают прощение, а слегка ошарашенные праведники в одночасье отправляются умирать. Такое тоже случается по несколько раз на дню.
Цукерман умел печатать на машинке только двумя указательными пальцами и понятия не имел, как заполняются ведомости и составляются сопутствующие документы в отделе поставок, куда он попал по разнарядке. По счастью, капитан несказанно обрадовался открывшейся возможности поиздеваться над евреем — давненько что-то их не присылали. Развлечение хотелось начать как можно скорее и продлить как можно дольше. Поэтому новый начальник не стал доискиваться до истоков чьей-то несомненной ошибки, забросившей Цукермана в Форт-Кэмпбелл, к нему в лапы, хотя Натану полагался, конечно, грязный тупик позади сеульского борделя. По той же причине капитан не обратился в кадровый отдел за заменой совершенно бесполезному Цукерману. Взамен всего этого каждый день перед отбытием на военно-воздушную базу для сверки поставок капитан Кларк широко распахивал дверь между своим кабинетом и каморкой, в которой ютился Цукерман, и, скомкав листы использованной бумаги в шарики, с мяч для гольфа размером, начинал прицельное бомбометание. Согласно избранной тактике, Цукерман старался сохранять хладнокровие. «В яблочко, сэр!» — рапортовал он, когда снаряд попадал, скажем, в плечо. «Ни в какое такое не в яблочко, — парировал капитан, снова тщательно целясь, — промазал». И продолжал развлекаться. Бросок. Бросок. Еще бросок. Наконец раздавался радостный вопль: «Во! Вот как надо, Цукермуд, прямо по крысиному носу!»
Тупой садист! Самодовольный изувер! И, довольный, уезжал на базу. Каждый раз Цукерману хотелось бросить пишмашинку и отправиться с рапортом к генералу, начальнику кадрового отдела. Разрешите обратиться с жалобой на действия капитана Кларка (который, как мне кажется, тайно состоит в куклукс-клане). Но опять приходилось сдерживаться. Он ведь попал в Кентукки случайно, по ошибке; если его жалобе дадут ход, все может выясниться, и тогда — шагом марш в Корею, где тебе и место и откуда ты вернешься без некоторых жизненно важных органов (в лучшем случае). Поэтому Цукерман после окончания рабочего дня шел не в генеральскую приемную, а в солдатскую столовую; оттуда — в полковую библиотеку, где погружался в атмосферу Блумсберского кружка[34], лишь изредка отвлекаясь на чтение ежедневных непристойных посланий юной развратницы, до сих пор живущей в его памяти. Господи, что происходит? Где его человеческое достоинство? Где его человеческие права? Вера, в конце концов? Каждый раз, когда в него попадал бумажный мячик, высокое человеческое негодование вскипало в душе… Горячее человеческое чувство, которому (рядовой Цукерман очень даже хорошо это понимал) ни в коем случае нельзя давать воли. Ничего похожего на художественную литературу. Ничего похожего на прошлую жизнь.
В той, прошлой, жизни он тоже испытывал страдания и боль — от разрывов и отчужденности, от непонимания и разочарования, от несоответствия мечты и реальности, от противостояния с теми, кто его любил. Страдания и боль были ему знакомы; наверное, он их заслуживал. Как выражался мистер Ц., кто ищет неприятностей на свою задницу, тот их на нее находит. Вещие слова! Но те страдания и та боль, которые он знал в той жизни — дома, в школе, в колледже, — были периодическими, они приходили и уходили. Теперь же страдание стало постоянным, а боль — непреходящей. Сама жизнь оказалась круто замешана на боли и страдании. Такого он не испытывал, такого он и вообразить не мог — даже глядя на одухотворенное горечью лицо Вирджинии Вулф, чья фотография красовалась у него над письменным столом, даже работая над выпускным исследованием о скрытой тенденции к саморазрушению в ее романах. Благодетельная ошибка то ли военной администрации, то ли провидения, забросившая его в штат Кентукки вместо города Сеула, оказалась последней их ошибкой. Больше послаблений не будет. Время получать и время расплачиваться за все на свете; наступила такая пора и для него, и он начал платить. За тщеславие и незнание, за острый язык и легкую ранимость, за духовные искания и плотские желания, за мальчишескую слабость и мужскую силу, и разумеется, дороже всего — за дух противоречия и высокомерие. Так вот что пытался отец внушить сыну книгой Дейла Карнеги: «Покажешь людям, что ты лучше их, Натан, — станешь изгоем, все тебя будут ненавидеть»… Вот чего хотел он от юного Цукермана. Скромности и смирения. Плюс кое-чего еще. И Натан начал это понимать.