- Батюшка! Ну как, сладко?
Пес его знает, как его кличут-то по-церковному. Забыл.
И он оборачивает ко мне лицо, потное, блестящее, как лаковое, будто мед с него каплет, с лица-то его, пот с бровей стекает ему на веки, на ресницы, он ягоду на язык кладет, чмокает, как ребенок, и кричит весело мне в ответ:
- Сладко!
И я кричу насмешливо ему:
- Слаще причастья твоего?!
И тут он, ягоду проглатывая, косу на плечо легко так взваливает, как невесомую стрекозку, шаг ко мне делает широкий и тихо, тихо так, почти на ухо мне, говорит:
- Запомни, дед: слаще Причастия и важнее ничего на свете нет.
И так глазами сверкнул, что я — а уж я-то бывалый!.. – испугался. Не ударит ли.
А тут и луг наш — вот он уже, и травы — по пояс! А кто малорослый — тому и по голову! Вот мне, к примеру, я-то маленький… Эх, росточком я не вышел, но бабы все равно меня любили… И любят… И баян мой любят, и пчел моих, и мед мой, и фотографирую я их, на старый аппарат снимаю, аппарат-то не дешевый, «КОДАК» называется…
Бабы косы осторожно на траву кладут, в теньке — сумки раскладывают, от солнышка еду прячут. Мужики на ладони поплевывают. Работа предстоит!
Разбредаются по огромному, как заволжское озеро, лугу.
Думаю себе: еще и за Волгу завтра поедем косить, на лодках…
Гляжу — батюшка наш далеко отходит, к опушке березняка, плечи под белой рубахой широко расправляет. Штаны у него смешные. Выше щиколоток гачи! Интересно, ему жениться можно или нет? Что-то я слыхал — есть белые попы, есть черные. Вот это — какой поп? Белый или черный? Белым жениться, что ли, можно, а черным нельзя? Или наоборот?
Напридумывают, церковники. Против природы-матушки прут. Ну как можно запретить человеку, мужику ли, бабе, любиться? Как? Это ж… всякая же тварь любится! Пчелка крохотная! Птичка-щебетунья! А лебедь, он вон, лебедицу подстрелят, а муженек камнем кидается с высоты! Чтобы — разбиться, от горя, значит… не сможет один жить, летать… Иной раз в сад выйду — на жучков, в любви слившихся на листочке, долго, долго смотрю… И сам погружаюсь в радость. В сладкую, солнечную дремоту…
Старый я, что ли, уже стал…
Поп наш косу крепко взял, умело. Я гляжу: ну давай, давай! Городской попенок! Покажи удаль свою, ну!
Слежу внимательно. Все верно делает. Как наши, деревенские. Встал, ноги расставил, как столбы. Косу в воздухе определил. Над травой — как серебряной молнией в грозу ударило — взмахнул…
И пошел, пошел, пошел, и плечи взбугрились под рубахой, мгновенно, темно и мокро вспотевшей, как камни, мышцы перекатываются, голову откинул, как танцует, как праздничный танец прекрасный танцует, идет, идет плавно, медленно, и коса только: вж-ж-ж-жих!.. вж-ж-ж-жих!.. – и трава смиренно, обреченно ложится, к его ногам, в этих штанах коротких, как у мальца, дурацких, и запах острый, травный, свежий, и серебряная молния сверкает, сверкает…
А гроза-то настоящая — из-за Волги — гляжу, движется.
Тучи черные, синие, в сизой голубиной дымке, клубятся, надвигаются.
Жара неимоверная!
Бабы на брови туже платки надвигают. Золотые лучи наотмашь с небес в затылки бьют. Ох, и девчонки тут тоже! Дорка вон Преловская. Бойкая! От баб взрослых не отстает. Как время бежит! Тринадцать ей. А рядом-то с ней, рядом! Шустрит! С большой косой управляется… правда, тяжело ей, ну да пусть потешится! Настька Кашина, дочка Зиновия Кашина… сирота… Мать-то Настькину, беднягу, в больнице убили: какие-то дружки, кому-то, видать, задолжала дура-баба… денег по кой занимала?!.. от них все зло, от монет-бумажек этих говенных… пришли, мимо всех медсестер прошли, мимо врачей, в палату зашли, а она под капельницей лежала… Сестра пришла капельницу снять — а у ней дырка в черепе, пулевая… с глушителем стреляли, никто из больных и не услышал…
Зиновий убивался… ох, убивался… Год горькую пил.
Настька с Доркой — подружки… ровесницы, в одном классе учатся… Я у них пение веду, на баяне им песни играю, они поют под мой баян, голосенки такие чистые, как у пташек…
Поют, а я думаю: сколько бабьего горя хлебнете, девчонки милые вы мои, еще на веку?!.. и невеститься вам, счастливо или горько, никто не знает… и рожать вам… и мужей на горбу с пьяных пирушек волочь… и у гробов мужей ли, детей ли, родителей — стоять, слезами обливаясь…
И так вся жизнь. Вся жизнь — и горе, и радость. А чего больше, радости или горя?!
- Эй! – издали доносится. – Юрий Иваны-ы-ыч! Давай ко мне! Сюда! Греби-и-и-и!
Я машу попу нашему рукой: мол, гребу, гребу! Да море зеленое волнуется, а я лодчонка утлая… старая уже…
Но косу ровно держу, и ритмично взмахиваю, и трава убитая мне под ноги послушно ложится, ровными, спелыми, густыми рядами.
Двигаюсь медленно к батюшке и пою тихонько, задыхаясь, уже потный весь:
- Солнце всходит и захо-о-одит… А в тюрьме моей темно-о-о-о!.. Дни и но-о-о-очи часовые… стерегу-у-ут мое окно-о-о-о…
Медленно, скашивая плотную стену духмяной травы, иду к нему по лугу. Он слышит мою песню.
И, слышу, громко, на весь разнотравный луг, над всеми головами баб в разноцветных платках, отвечает-поет:
- Как хоти-и-и-ите, стерегите!.. я и та-а-ак не убегу-у-у!.. Хоть мне хочется-а-а-а на во-о-олю…
- Цепь порва-а-а-ать я не могу-у-у-у! – голошу я тоже уже на весь луг, на весь ближний лес, на все небо.
Голос-то у меня крепкий, звонкий, я ж музыкант, гармонист-баянист, певец будь здоров, на всех сельских свадьбах-поминках-крестинах — первый песенный соловей, заводила, меня-то никто уж не перекричит! Не переплюнет!
А тут — поди ж ты, крикун, кочет какой, меня перепеть хочет!.. ах ты…
- Не гуля-а-а-ать мне!.. как быва-а-ало!.. – ору я. – По широ-о-о-оким!.. по поля-а-а-ам!
- Моя мо-о-олодость!.. пропа-а-а-ала!.. по острогам… и тюрьма-а-а-ам!..
Ах ты поп, распоп…
Ну я ж тебе…
- Эко как славно голосят-то! – кричит на весь сенокосный луг Лина из Малиновки, Лина-Магдалина, марийка, мариечка моя.
Я с ней — на этом вот лугу, под свежими стогами — обнимался когда-то…
Давно?.. недавно?.. да будто вчера…
У Магдалинки муж давно, дети взрослые… может, уж и внуков-котят теплая кучка в лукошке… а все глазки раскосые горят из-под чисто-белого, как снег, платка…
Я вдыхаю дурманный, цветочный, ягодный воздух глубже в легкие. Как целое небо нежное, голубое — вдыхаю.
- Солнца лу-у-у-ч!.. уж не загля-а-анет!..
- Птиц не слы-ы-ышны!.. голоса-а-а-а!
Мать же твою, как же ты здорово поешь-то, мужик, а…
- Мое се-э-э-эрдце!.. тихо вя-а-а-анет!.. Не глядя-а-а-ат уже глаза-а-а-а!
- Да, как же, – зыркает в мою сторону однозубая Валя Борисова, – как же!.. Не глядят!.. Так и норовишь, Юрка, к кому-нито… под покровом ночки темной… от пчел своих кусачих… от женки своей, Ляльки…
- Лялю не тронь, – бросаю я однозубой Вале через потное плечо, – Ляля моя — неприкосновенна… – И еще громче воплю, заливаю голосом, как горячим вином, всю округу лесную, жаркую:
- Солнце всхо-о-о-одит!.. и захо-о-о-одит!..
Поп останавливается внезапно.
Резко так: р-р-раз — и встал. И песню оборвал.
И я тоже заткнулся, как пробку в рот вставили.
Гляжу — голову задрал, в небеса всматривается.
Наблюдает, как из-за Волги страшные, черно-синие тучи ползут, наползают.
А я уж, посреди травы скошенной, совсем рядом к нему стою.
Рубаха на нем вся промокла. Спину хоть выжимай. Из белой — мокрой, серой стала. И платочек носовой на башке, с четырьмя потешными завязками с четырех углов, тоже весь вымок.
Рукой взмахнул.
И я залюбовался вдруг им, как баба прямо. Красивый, гляжу, мужик-то! Ух, бабы дохнуть будут в селе… Смерть мухам, какой богатырь… Да справный… Да косит как… Хорошо, хорошо ты, поп, себя показал… Уважать тебя — будут…
- Гроза идет, – негромко выдохнул, но я услышал. – Да сильная будет!
Вж-ж-жих-вж-ж-жих — коса за спиной.
Обернулся я: Настька Кашина.
Глядит на попа. А поп на нее не глядит.
Глядит — в небо.
И молния, розовая, ветвистая, страшная, среди синей черноты — как выблеснула!
- Господи, – быстро, мышьей лапкой, перекрестилась однозубая Валя, – Господи, пронеси, Господи…
И на батюшку смотрит.
А он все глядит, глядит в небо, ну что он там увидел?! Глядит, не отрываясь. Мужики, бабы — косы на плечи, бегут в тенек, под деревья на краю луга, в лесок бегут, туда, где сумки с провизией томятся.
- А может, пронесет! – хрипло кричит Пашка Охлопков, одноглазый.