Все было у дяди Диккенса — даже «камин» был. Собственно, не камин, а «буржуйка» {29}, очень, правда, ладная и толковая, которую он возил за собой чуть ли не всю последнюю войну. Потому что единственно, чего не мог привести дядя Диккенс в порядок и соответствие, были его сосуды. Ему постоянно не хватало воздуха, и он страшился вони — поэтому окна были настежь; и он всегда неправдоподобно дрогнул и зяб («Зяблик, — говорила мама, — дядя Диккенс — зяблик» {30}), — поэтому гудел его «камин». По дому он ходил то босой, то в валенках. Помирить свои сосуды со средою он уже не мог никогда.
Так его и можно было застать по утрам в кабинете: босого, при открытом окне, в оренбургской пуховой шали и кальсонах, спиной к пылающему «камину», в руках отворенный том — толкового словаря Даля, или «Холодный дом», или «Война и мир», — и так он был хорош, как можно было его любить (он так этого не требовал), что Леве всегда по-детски казалось, что он читает другую «Войну и мир», чем все люди, не в том смысле, что по-своему ее прочитывает, а что действительно у него другая книга под названием «Война и мир», с другой тоже Наташей, другим Болконским, тоже Толстого, но другого Толстого… И это правда: не могла она быть той же самой.
Вообще все, связанное с дядей Митей, претерпевало для Левы неожиданное обновление… Даже то, что принадлежало всем людям, например история, — стоило подставить в нее дядю Митю — приобретало необыкновенный оптический эффект:
Лева начинал это видеть, будто это и действительно было. Будто вокруг дяди Мити не тускнело — был он как серебро, опущенное в воду времени, — особую пользу такой воды, помнится, пропагандировала бабушка… Лева начинал это видеть, будто ни разу классных сочинений не писал, кинокартин не смотрел, будто на уроках историю не проходили… И нельзя сказать, чтобы дядя Митя много рассказывал — ничего он не рассказывал (не из осторожности, а потому что стало «можно»), — но странное дело, стоило дяде Мите употребить слово «гражданская», или «отечественная», или «Кресты» — так это уже была действительно «гражданская», «отечественная», «Кресты», — и будто сам Лева там дядю Митю видел. Дядя Митя, очерк души, прямо скажем, нечастый, создавал рядом с собою факт простым словоупотреблением. И Лева заглатывал слюну, ощущая во рту металлический вкус подлинности: было, было, однако, все это было. Будто сам дядя Митя своей редкостью и небывалостью, своим исключительным (в смысле исключения) примером подчеркивал значительно большую реальность и возможность даже самых удаленных, даже самых невозможных вещей — потому что все можно было себе представить легче, чем самого дядю Митю, а он — вот он, перед глазами. Вот что: не было в дяде Мите как бы памяти о преодолении, мелкого мусора уколов, изнемоганий, остервенений, а оставался лишь результат, свершение — и думать больше не надо: было, сделалось, ушло. Дул ветер в революционных подворотнях, сдувал гребешки с барханов, кони рыли копытом и ржали, дядя Митя поднимал воротник, пуля проходила навылет, жизнь прошла… Нет слаще банальности, чем та, что тебе принадлежит, нет более великого человека, чем тот, что предложит нам поверить в то, во что мы уже не верим, но, оказывается, так хотим… Потому что полюбить на Земле… Господи, — который раз! — но снова и снова кому-то удается… те же слова, но в том, в том самом смысле сказать…
Другая была в руках у дяди Мити «Война и мир» — та самая.
К трем часам он начинал оживать — бриться, мыться, душиться, повязывать галстук. Отрадно было смотреть — некому было видеть. Лева раз удостоился присутствовать при туалете дяди Диккенса — и забыть этого не мог: у зрелища была своя отточенность и ритуальная красота, хотя вот уж и фетишистом дядя Диккенс не был. Туалет его был повестью о природе вещей, и, казалось, он имел дело с самым понятием каждой вещи, а не с материальной ее формой. Когда он надевал рубашку, то он как бы понимал рубашку, повязывал галстук — это было то, как он понимает галстук. К пяти часам он бывал уже совсем готов. К 17.30 подходил (пешком, он не признавал городского транспорта, а на такси экономил) к гостинице «Европейская» {31}. Со всеми здороваясь (его — «знали»), поднимался он на «крышу» и поспевал к самому вечернему открытию (после дневного перерыва) — попадал в пустой зал, на только что постеленные, голубые от белизны скатерти, на незаморенных и не расхамившихся официантов, на дневной свет, ровно лившийся через застекленную крышу. Здесь он обедал и выпивал свою первую водку. Допивал он у Одоевцевых.
Жизнь его была всем понятна. Жил он на скромные, в общем, средства — «рантье реабилитанса», — говаривал про себя. И жил, принципиально не нуждаясь. Ни в чем и ни в ком. «Нужда и говно — синонимы», — говорил он.
Итак, сердцем этой смешной квартирки был кабинет — не в том тяжком, производственном смысле, как у отца, а в затерянном и теперь небывалом: кабинет, где мужчина, джентльмен, бывает один, пишет письмо, листает роман, просто лежит, — и Лева любил оставаться там на минуту один, на козетке, созданной для неудобства сидения, перелистывать монографию, допустим, о Бердслее, сладкую и маленькую, как детский грех, но рассматривать — запретную комнатку, пропущенную в детстве. И те книги, которые он брал и возвращал дяде Диккенсу (что и служило поводом посещений), — тоже были восполнением детства: «Афродита», «Атлантида», «Зеленая шляпа» {32}, — когда же их было и читать, как не под одеялом с карманным фонариком?..
Он правильно отобрал у нас свои вещи, так думал Лева, с трудом отличая в овальном зеркале свое стынущее изображение вдалеке, словно там был отражен прежний, маленький Дева. Лаково блеснула низкая и длинная тумба, над ней, на розовой, в широкую белую полоску стенке (обои из какой-то пьесы), — две картинки Пюви де Шаванна («пьюи-дешаан» — такое детское одно-слово), любимого художника дяди Диккенса — их можно рассматривать долго и тупо, как трещины и обои с кровати, во время ангинных каникул… Ближе к окну — маленький кабинетный рояль, на котором наигрывал дядя Диккенс попурри из грибоедовских {33} вальсов. («У дяди Мити абсолютный слух», — говаривала мама.) В дальнем углу был уже затененный хлам: треногая витая стоечка под таз, с тазом и криво торчавшим над ним зеркальцем; за ней, в самом углу, прислонена была раскладушка, сложная, как сороконожка, которую (как и таз) возил за собой дядя Диккенс, начиная с первой мировой, и на которой спал по сей день. Как справлялся с ней дядя Диккенс в одиночку, Лева не понимал, потому что, если присутствовал при этом, обязательно приходилось помогать: поддерживать, удерживать, натягивать, — и это у них и вдвоем еле получалось. «Не так, дура!» — кипятился дядя Диккенс, причем относилось это не к раскладушке, а к Леве. То, что она все-таки раскладывалась, было каким-то детским чудом: когда из охапки палок вдруг растягивалось гармошкой многоногое, ажурное, как арочный мост, трепетное и шаткое, как костер, сооружение, а на него натягивался, на палках и крючочках, некий киплинговский брезент, состоящий из заплат, над старательностью которых расплакалась бы любая вдова.
Даже перечислить немногие, в общем, вещи, стоявшие по одной из стен кабинета, то есть напротив Левы, сидящего на козетке, представляется сложным из-за возможности легкого и помимо вольного погружения в каждый из немногих предметов — все это были «вещи, принадлежащие одному человеку» (неизвестно, какое из четырех слов выделить вразрядку: все — с ударением), именно: дяде Диккенсу (Дмитрию Ивановичу Ювашову). У старика был вкус. Не в том, теперь распространившемся, смысле, что лучше, чем у других, или не хуже, чем; «у людей», или чтобы не быть смешным или отсталым; не тот современный прослоечный вкус, который стремится выбиться в вышестоящую официальную группу, в то же время, не выделяясь, растворяясь и сливаясь с достигнутым уровнем, — у него был свой, его вкус, в чем-то высокий, в чем-то низкопробный, декадентский (пристрастие к «либерти») и не стыдящийся самого себя, уважающий себя, — то есть не рабский, не снобистский… Вещи, окружавшие его, нравились ему — это и было основным условием его вкуса. И стояли-то они так: со вкусом и как попало, — не было приговоренности вещей к их местам. Словно вносили их по одной… дядя Диккенс говорил: сюда, нет, сюда ставьте, а эту — вот здесь, не так, говно! боком, боком, падло! а эта рухлядь откуда? моя?., пусть будет. Шкаф, что ли, переставить на место рояля?., может, так лучше?.. А, ладно, стойте так! — и уходил перемывать руки, возвращался, брезгливо ими потряхивая, и уже находил полотенце, висящее на треноге над бездействующим по случаю мирного времени тазом…
(Вспомним того городского сумасшедшего, которого поминали выше: остановившегося на своей «золотой поре» Невского, образца пятьдесят третьего-четвертого года, и, с завидной верностью, сохранявшего этот облик в шестидесятые… Вот вам и контраст, вот и сопоставление! Дядя Митя тоже будто привержен ушедшему времени, золотой поре… И времени много больше с тех пор прошло… Но — какая разница!