– Грегори умер, – сказала она.
Я засмеялся – тем смехом, к которому прибегают люди, когда слышат новость, в которую не могут до конца поверить. По правде говоря, до меня доходили вести от Грегори. Он писал совершенно неуместные, многословные, подробные письма, в которых не было ни малейшего намека на сожаление или раскаяние, он ничуть не ужасался тому, что со мной сделал. Он продолжал жить прежней жизнью. Его соприкосновение с безумием было недолгим. Из клиники Линсейда Грегори перевели в учреждение в его родном Йоркшире, где с ним произошло замечательное “исцеление”.
Грегори быстро вернулся к преподаванию, устроившись в малоизвестную частную школу, где, к своему собственному изумлению, вскоре стал тренером по футболу и плаванию, и новая профессия ему понравилась. В своих письмах он не упоминал ни о жене, ни о подруге, не говорил он и о том, что продолжает писать. Грегори не написал ни слова ни о Николе, ни о клинике Линсейда, ни о “Расстройствах”. Я не отвечал на его письма.
Было бы неправдой сказать, что я ни разу не подумывал о том, чтобы найти Грегори Коллинза и отомстить. Многие советовали потребовать его ареста или подать в суд – на Грегори, или на Линсейда, или на попечителей, или на кого-нибудь еще. Но я не захотел ничего делать. Чтобы не продлевать свои мучения. Мне нравилось думать, что я не затаил зла или обиды на Грегори Коллинза. В общем-то я преодолел злость, ярость, возмущение, – может, ненаучным и дилетантским способом, но преодолел и выкарабкался из этой истории – не то чтобы невредимым, но вполне работоспособным. Было время, когда я тешил себя фантазиями о том, как опускаю карающий меч на голову Грегори Коллинза, но уже сам факт этих фантазий означал, что они никогда не превратятся в действие. Они были для меня чем-то вроде лекарства. Известие о смерти Грегори меня потрясло.
– Это случилось не так уж давно, – сказала Никола. – Около полугода назад. Умер в больнице после короткой болезни. Печень.
– Он пил?
– Видимо, да.
– Бедняга.
Смерть Грегори была удивительной новостью, но я понимал, что Никола разыскала меня не только для того, чтобы сообщить ее. Нас объединяли сложные и неоднозначные чувства к Грегори, но одной его смерти было недостаточно, чтобы свести нас вместе.
– Он кое-что оставил в своем завещании, – сказала Никола. – Для нас обоих.
– Вот черт. – Я знал, что последует дальше. – Рукопись неопубликованного романа, так?
– Молодец, – улыбнулась Никола.
– Она у тебя с собой?
– Конечно. – Она постучала по портфелю.
– И ты хочешь, чтобы я ее прочел.
– Не все так просто.
– Я понимаю.
– Мы в каком-то смысле оказались в положении Макса Брода, – сказала Никола.
Макс Брод, друг, биограф, поклонник и литературный душеприказчик Франца Кафки. Кафка завещал все свои книги и рукописи Броду с указанием их сжечь. Поручение было столь же абсурдным, сколь и двуличным. Если ты хочешь сжечь свои книги, так сожги их сам, как сделал Гоголь. Такое не поручают другому человеку. Более того, Кафка попросил об этом человека, который наверняка бы этого не сделал. Брод не сжег книги. Он их публиковал и всю оставшуюся жизнь восхвалял своего покойного друга. Интересно, в каком именно смысле мы оказались в положении Макса Брода.
– Грегори завещал нам рукопись, – снова заговорила Никола. – Он хотел, чтобы я ее прочла и передала на прочтение тебе. Затем мы ее должны сжечь.
– А нельзя ли ее сжечь до прочтения?
– Кое в чем ты не изменился, Майкл. В любом случае, я уже прочла.
– Ну и?
– Мне понравилось. Очень.
Я понимал, к чему это может привести, и не желал участвовать.
– Полагаю, ты считаешь, что ее можно опубликовать.
– Можно опубликовать? В каком смысле? В наши дни можно опубликовать что угодно.
– Но ты думаешь, что ее стоит публиковать.
– Да.
– Так отошли ее издателю.
– Это нечестно по отношению к Грегори. Если он хотел, чтобы мы сожгли рукопись, мы и должны так поступить. После того, как ты ее прочтешь. Он очень этого хотел.
То ли я неисправимый циник, то ли Никола неописуемо наивна. Мое мнение ничуть не изменилось. Если Грегори действительно хотел уничтожить свою рукопись, он сделал бы это сам. Нюанс заключался в том, что мы с Николой должны были ее уничтожить только после прочтения. Значит ли это, что в рукописи содержится что-то настолько личное или скандальное, что читать ее можем только мы?
– Разумеется, ты сняла копию, – сказал я.
– Вообще-то нет. Я решила, что это лишь усложнит ситуацию.
Я хотел было напомнить о Вальтере Беньямине или даже, помоги мне Господь, о Бодрийяре[62], но решил этого не делать.
– Похоже, ты мне доверяешь.
– Да, наверное, доверяю.
– Приятно слышать.
Никола достала рукопись из портфеля. Она была тонкой, аккуратной, в черной пластиковой обложке. Я перевел дух, увидев ее размеры. Двадцать лет – вполне достаточно, чтобы Грегори накропал что-нибудь поистине чудовищное.
– Название у нее имеется?
– “Без названия 176”.
– Господи, – сказал я.
– Ты быстро читаешь?
– Я этим славлюсь.
– Тогда забирай домой. Прочти за ночь. Встретимся завтра, здесь же. За завтраком.
– Отлично, – сказал я.
* * *
Я пришел домой и сказал своей подруге, что мне надо прочесть одну очень важную вещь. Ничего необычного в этом не было. Остаток ночи я провел с произведением Грегори Коллинза “Без названия 176”. Читалось мне очень тяжело, но не из-за глубокомысленности текста и смысловой перегруженности и не по причине замысловатого стиля, а потому что книга била не в бровь, а в глаз. Грегори писал о красивом, но легкомысленном мерзавце, который выдает себя за благородного героя, учителя с севера, опубликовавшем замечательный, но плохо понятый роман. Мерзавец преподает литературную композицию в сумасшедшем доме на окраине Брайтона, и у него там есть все: секс, уважение, слава и внимание, хотя он всего этого не заслуживает. Заканчивает мерзавец плохо: погибает в страшном и очень своевременном пожаре.
Ясно, что роман не повторял в точности “мою историю”, поскольку Грегори Коллинз многого не знал о моей жизни в клинике Линсейда, а его выдумки были довольно шаблонными и одновременно более красочными, чем реальные события. Например, у одной обитательницы клиники были религиозные видения, она говорила на непонятных языках – на языках, которые Грегори с явным удовольствием выдумал. Другой обитатель изобрел необычайно сложный тайный язык, который Грегори опять же потрудился перенести на бумагу. Я догадывался, что все это имеет какое-то отношение к Витгенштейну[63], хотя не вполне понимал, какое именно. В романе наличествовали и секс, и насилие, хотя совсем не такие, как в клинике Линсейда, а некоторые “экспериментальные приемы”, придуманные и описанные Грегори, были не только незаконными и аморальными, но просто физически невозможными. По счастью, в рукописи не оказалось ничего, что напоминало бы мои отношения с Алисией, а руководитель клиники даже отдаленно не походил на Линсейда.
Но все-таки кое-что Грегори ухватил на удивление точно. Он убедительно сумел воспроизвести атмосферу нервного напряжения и постоянного смятения, которая в точности соответствовала атмосфере клиники Линсейда. Его размышления о природе и последствиях безумия во многом напоминали мои собственные. Мне пришлось признать, что книга у Грегори получилась совсем неплохой. Она определенно была лучше “Воскового человека”, хотя тот роман я, естественно, не перечитывал. Правда, в отличие от Николы я не мог с уверенностью сказать, можно публиковать эту книгу или нет. Но я точно знал, что не хочу видеть ее изданной.
В ту ночь я почти не спал, но к утру знал, что надо делать. Я не пошел на встречу с Николой. К тому времени, когда она поняла, что я не приду, я ехал на поезде в Кембридж – искать Джона Бентли, человека, который мог дать мне совет.
Я позвонил ему из поезда по мобильному телефону. Он удивился моему звонку – удивился больше, чем я при виде Николы, но, памятуя прошлое, разве может он мне отказать? Мы коротко переговорили по телефону, и мне показалось, он понял, что я хочу сообщить ему нечто важное.
И вот я в колледже. Я периодически наведывался сюда, и каждый раз меня охватывали похожие чувства: я с радостью узнавал места, и одновременно меня окатывали тоска и какое-то ощущение потери и собственной неуместности. Колледж существовал с шестнадцатого века. Я провел в нем три года. Я ничего не значил для колледжа, зато он значил для меня немало.
Я прошел через внутренний дворик к дому Бентли. Он прожил здесь все эти двадцать с лишним лет, в этом самом доме, где мы когда-то сжигали книги. Бентли открыл мне дверь. Он практически не изменился, выглядел ничуть не старше, чем в годы моего студенчества. Я старился и распадался, а он словно законсервировался в своей изящной потрепанности.