— Сорок два, Леонид Ильич. Уже внуку три года.
— Сорок два… такой молодой! — почему то удивился Леонид Ильич и, тут же забыв о своих словах и о своем удивлении, оживился еще больше. — Знаешь, Стас, вот выпадет снежок, рванем с тобой в Завидово… На лыжи и за сохатым… а?
— Обязательно, Леонид Ильич! — бодро отозвался Казьмин, в душе продолжая жалеть немощного, больного, давно выпавшего из действительности старика. — Помните, в позапрошлом году, какого вы зверя взяли? Ух, красавец! Семилеток!
— Покури, Стас, — попросил Брежнев обрадованно, вспомнив, зачем именно он вызывал дежурного генерала, и еще больше повернулся на бок, готовясь к предстоящему наслаждению. — Может, я потом и засну. У тебя какие?
— «Мальборо», Леонид Ильич, — ответил Казьмин, вскрывая пачку сигарет, каким то образом уже оказавшуюся у него в руках. — Легкие, приятные…
— Ну, давай, давай, пока Витя не застукала… садись, садись…
Опустившись у изголовья на прочную дубовую банкетку, Казьмин разжег сигарету и, глубоко затянувшись, выдохнул дым прямо в лицо Брежнева, и тот, в свою очередь, стал жадно хватать его открытым ртом и втягивать в себя, в давно и безнадежно отравленные, больные легкие; в груди у него что то попискивало и поскрипывало, но глаза начинали проясняться, лицо твердело, и он скоро совсем оживился. Он шевельнулся и, как ему показалось, быстро вскочил, оделся. Лицо дежурного генерала истончилось и растаяло, и Брежнев сразу же забыл о нем. Его позвал знакомый властный голос, и он даже вздрогнул от мучительного наслаждения подчиниться силе, стократно превосходящей его собственную: пришел давно втайне ожидаемый час полного освобождения, и нужно было очиститься чем то высоким и неподкупным от скверны жизни. И он вышел в какую то странную, призрачную ночь, в пустынный город — его вел внутренний голос, и он, пробираясь из улицы в улицу, переходя площади и мыкаясь в путанице переулков, ни разу не ошибся. Правда, у него не исчезало тревожное ощущение, что за ним кто то непрерывно следил, неотступно шел шаг в шаг — кто то, не знающий ни жалости, ни сострадания, и у него во всем теле на мгновение отозвалась знакомая азартная дрожь, словно это он сам шел по следу подранка и вот вот должен был его нагнать. Зверь уже терял последние силы, метался из стороны в сторону и скоро должен был рухнуть окончательно. Сейчас этим смертельно раненным зверем был он сам, и, странно, совершенно не ощущал своей обреченности, он даже ни разу не оглянулся, хотя бы для того, чтобы насмешливо рассмеяться в глаза своему преследователю. Они оба шли к финишу, и если самому подранку уже ничего, кроме завершения, не нужно было — он уже имел в своей жизни все возможное и невозможное, то охотник из за трудной многолетней погони и сам уже давно выбился из сил, и к финишу могла добрести только его тень, да и она в этом случае тут же должна была размыться и исчезнуть, и у коварного и упорного охотника для дальнейшей жизни тоже ничего не останется — никакой радости победы он не испытает. И если раньше Брежнев не мог спокойно смотреть в глаза своему многоопытному палачу, не мог видеть без содрогания его холодное, застывшее лицо, то теперь это было ему безразлично — все таки переиграл подранок, а не выбивающийся в азарте погони охотник. И все должно было завершиться по высшей справедливости: и старому, смертельно подраненному зверю — свое, и охотнику — свое, расчеты между ними завершены, и все счета оплачены. И этот хитроумный иудей со своими очками линзами может отправляться к самому сатане, он туда давно рвется, да было все недосуг, а теперь ничего ему не поможет…
И Брежнев как то сразу и бесповоротно забыл о своем начальнике тайных сил Андропове, оказавшемся с таким глубоким тройным дном, словно отрубил, и даже ощущение опасности прошло. Его сейчас ждала более заветная и высшая цель и высший судия, и перед его лицом — Брежнев знал это всегда, знал кожей — ему и предстояло отчитаться за всю свою долгую жизнь, за все сделанное и упущенное, хотя он никогда раньше не думал, вернее, старался не думать об этом. Но сейчас все было огромно и прозрачно, сейчас пришла судная ночь, и ему все будет явлено — все начала и все пределы, и ни малейшей крупицы скрыто не будет, и он от огромности происходящего словно оцепенел.
Он сейчас как бы растворился во многих делах и лицах, во всем происходящем и присутствовал везде, все видел и слышал и поэтому больше всех страдал.
Положенный час пробил на Спасской башне, часы отзвонили последнюю четверть безвозвратно уходящего дня, и у дверей мавзолея сменился караул — два молодых курсанта замерли, сжимая в руках свои караульные карабины, — здесь, в самом центре страны, они сейчас были призваны олицетворять своим бдением главную мощь господствующей идеи, и вместо того, чтобы заниматься полезным и нужным для жизни делом, любить женщин, играть с детьми, работать, учиться думать и постигать, они стояли с замершими лицами, искоса поглядывая на постоянно, и далеко за полночь, толпившихся перед мавзолеем людей. Четверть часа пролетала быстро, но в этот раз они ощущали какую то странную тяжесть своих легких карабинов — их приклады нельзя было оторвать от земли, они как бы намертво прикипели к самому ядру старой площади. Но ни один из курсантов не выдал себя, даже друг перед другом, тем более что неожиданно площадь перед мавзолеем очистилась, обезлюдела, и лишь где то на противоположной ее стороне, вдоль приземистого длинного здания с широкими окнами, текла тоненькая струйка прохожих, направляясь к новой гостинице, ярко пылавшей сотнями окон. Курсанты относились к происходившему по разному — один продолжал держать свой карабин за ствол и лишь время от времени, словно не веря случившемуся, незаметно подергивал карабин вверх, пытаясь оторвать приклад от какой то захватившей его свинцовой тяжести; второй же, еще с детских лет увлеченный историей и мечтавший ликвидировать трагический разрыв в истории славянства между христианством и язычеством, почти не обращал на случившееся внимания, — в его молодой голове под форменной фуражкой кружились иные мысли, и он думал о мумии человека, вот уже несколько десятков лет выставленной на всеобщее обозрение, конечно же, без согласия самого усопшего вождя. Смерть есть величайшая из тайн бытия, никто ничего о ней не знает, и никто не вправе вторгаться в эту тайну, даже вот таким образом, как сейчас, когда это пытаются объяснить бессмертием идеи и необходимостью ее укрепления, — именно так думал честолюбивый молодой человек, и эти мысли, в свою очередь, как то болезненно и ненужно отражались в сознании самого Брежнева, и он страдальчески морщился, пытаясь их остановить…
Но курсант не сдавался и окончательно решил, что бессмертных идей нет и не может быть, что все это чушь и что придумавший эту загробную жизнь, пожалуй, просто непереносимо ненавидел покойного, хотел укрепить этим свое собственное положение и, по сути дела, жил инстинктами — в данном конкретном случае им руководил культ предков, и божественное их почитание приравнивалось им к защите самого неба.
С некоторым легким торжеством Брежнев, слышавший эти крамольные для молодого солдата мысли, поискал глазами своего вечного преследователя и, не обнаружив его, вновь стал вслушиваться и вглядываться в происходящее и с большим внутренним нетерпением ждать чего то еще более волнующего, а молодой курсант, тот самый, что мечтал об истории и университете, окончательно решил года через два три после демобилизации написать документальную работу по интересующей его теме, — и тут все выскочило у него из головы. Он хорошо видел исказившееся от ужаса лицо своего напарника, да у него и у самого словно остановилось дыхание и тело превратилось в ледяную глыбу. Из судорожно сведенных пальцев каким то образом выскользнул карабин, стукнувшись о гранитную стену и шаркнув по ней вниз. Дверь мавзолея стала медленно приоткрываться, из нее волной пахнул тепловатый специфический воздух, затем в дверном проеме сгустился и обрел вполне реальные очертания силуэт человека в кителе, с застывшим знакомым лицом, и у Брежнева от этого явления тоже оборвалось и часто застучало сердце. Не глядя на часовых, с неподвижно устремленными перед собой глазами, Сталин, вышедший из мавзолея, легким и беззвучным шагом свернул за угол, а створы двери подземного святилища, на верхней трибуне которого Брежнев не раз в течение последних двадцати лет стоял, приветствуя по праздникам народ, безмолвно сомкнулись, и курсанты, стоявшие на карауле, еще чувствуя какой то особый, не отпускающий холод, оцепенело переглянулись. Они тоже не слышали, но самой своей кожей ощущали, как грозный вождь неторопливо поднимается по гранитным ступеням на мавзолей, — часовой, выпустивший из рук карабин, дрожа всем телом, быстро подхватил его, — площадь перед мавзолеем оставалась по прежнему пустынной.