Не успел я закончить чтение Олиного сочинения, как поднялся Чаркин. Резко и решительно он сказал:
— Товарищи, я, как коммунист, считаю, что здесь идет открытая пропаганда религиозных учений. Довольно!
— А вы не коммунист! — резко ответил я на выпад Чаркина.
— То есть как?! — с места крикнула Марья Леонтьевна.
— Объясните, что вы имели в виду, — сказал Элий Саввич.
— Объясню, — ответил я. — Основоположники учат: коммунистом можно стать только тогда, когда овладеешь всей суммой знаний, какую выработало человечество. Маркс и Энгельс указывали, что гуманистическое учение величайших людей эпохи Возрождения было насквозь революционным, ибо составляло оппозицию феодализму и утверждало высокие гуманистические принципы, принципы демократии. Образовывать детей, образовывать новое поколение — это значит научить их осваивать опыт борьбы за гуманистические идеалы, это значит научить их всесторонним образом осваивать культуру предшествующих поколений. Если вы этого не понимаете, товарищ Чаркин, — обратился я к физкультурнику, — тогда вам нечего делать в советской школе.
Как только я это сказал, Чаркин выскочил на середину и, размахивая кулаками, крикнул:
— Я этого так не оставлю!
— Позвольте! — вынужден был вмешаться Элий Саввич. Вмешался он мягко и примирительно. — Сколько вам еще надо времени?
— Десять минут.
— Хорошо, только прекратите читать детские сочинения.
— Товарищи, я начал с того, что надо нам, учителям, научиться воздействовать не только на ум, но и на сердце детей. Средствами воздействия такого рода являются и искусство, и история. Я убедился в этом. Но я сейчас не о том. Я хочу спросить у дирекции, почему ко мне, точнее к моей работе, нет претензий по таким направлениям, как труд, спорт, самоуправление, организация классного коллектива, успеваемость и прочее. Отвечу вам. По всем этим показателям класс, которым я руковожу, занимает по подсчетам комитета комсомола первые места. Наш класс — единственный, который в школе систематически вот уже второй год занимается производительным трудом, все ребята занимаются спортом и лучше всех выполняют общественные поручения.
— Это не ваша заслуга, — перебила меня Валерия Петровна.
— Согласен, не только моя, но и всего педагогического коллектива. И у комиссии нет претензий ко всей остальной работе, кроме этой, связанной с изучением искусства…
— Я поясню, — сказал Новиков, — действительно, к работе учителя у нас нет претензий. Но эта внеклассная работа повелась с таким перекосом, что отвлекла детей от учебы.
— Хорошо, — перебила Марья Леонтьевна. — А Аввакум при чем здесь?
— Здесь я вижу прямую связь в развитии культуры. Не зная могучего творчества Аввакума, нельзя понять русской культуры, появление Пушкина и Достоевского, Толстого и Тургенева.
— Все! Хватит! — Это один из кондотьеров сказал. Он встал. — Все ясно, товарищи.
— Давно ясно, — заметили с мест.
— Какие будут предложения?
— У меня есть предложение, — это Чаркин поднялся. — Во-первых, ходатайствовать перед соответствующими инстанциями о лишении товарища Попова права преподавать в детских учреждениях и, во-вторых, ходатайствовать об исключении из комсомола.
— Кто за это предложение? — спросил Элий Саввич.
Все подняли руки, воздержался один Новиков.
Все это произошло так быстро, что я и опомниться не успел.
В тот же день, вечером, было профсоюзное собрание. Я присутствовал на нем тоже. Сидел в углу и наблюдал за происходящим. Как все было гладко и обстоятельно на этом собрании. Новиков сидел в сторонке и радовался, я это понял, тому, Как коллектив демонстрировал свое единство. Все были до предела предупредительны, вежливы, очаровательны: улыбки, любезности, добродушный смех. Только я один в этом монолитном единении затравленным волчонком глядел из своего угла. Им до меня не было дела. Они решали важные задачи — кого избрать на районную конференцию. Выдвинули троих-Новикова, Чаркина и Рубинского.
В этот день я шел домой с какими-то странными предчувствиями. В коридоре меня встретила мама:
— Приехал к тебе товарищ. Может, образумит. Я открыл дверь и увидел Славу Блодова.
Я потом вспоминал наш разговор с Блодовым. Все пытался удержать в памяти тот момент, когда в наших с ним отношениях что-то переломилось и полился совсем другой свет. Где-то в середине разговора я уловил в его голосе нотки, может быть, страдания или раскаяния. Но в чем ему раскаиваться? И передо мной? И только много лет спустя я понял — каждому человеку есть в чем раскаиваться. А у людей, чьи жизненные линии пересеклись и перемешались с войной и пребыванием в местах отдаленных, с любовью к одной женщине, с поиском приложения своих сил в такой сложной сфере, как искусство, — у этих людей нередко обостренное чувство вины. У них столь поразительный калейдоскоп отношений, что иной раз и не поймешь, где и в чем кто виноват, кого кто предал, выручил или загубил окончательно.
А может быть, он ждал моего раскаяния? Признания? Он, конечно, ждал. Не выпытывал у меня ничего, но подводил совсем ловко к тому, что я сам рассказал ему все про себя. Раскрылся до самого позвоночника. Я припоминал все, как было. Припоминал, с каким недоверием он едва заметно отстранил меня в самом начале встречи, как меня привела его подозрительная настороженность в замешательство, как ощутил его смятение, когда он о Ларисе заговорил, о Вершине, о моем будто, бы соучастии в убийстве. Его неуверенность сразу придала мне сил, и я сказал Блодову: «От тюрьмы и от сумы нельзя зарекаться». Я сказал это, и улыбнулся, и потом еще нарочно уверенности подбавил, и вот тогда в нем что-то и прорвалось. Мы сидели на нашей коммунальной кухоньке, придвинув к печке скамейки. Дверца печки была раскрыта, мы то и дело подбрасывали поленья, и тепло шло на нас, и было очень хорошо говорить, и потому я, наверное, впервые заговорил о своей тайной правде, рассказал о том, как едва не свихнулся, увидев Морозову, рассказал о своих бедах, ничего не утаивая. Я старался в точности воспроизвести все, как было: и то, как встретил Ларису, и как наутро ко мне пришли, и как начались допросы, и какими окольными путями меня «привлекают к ответственности за избиение Дребенькова», хотя никакого избиения не было. Я говорил так, точно он был мне самым близким человеком (а я чувствовал — это было далеко не так), но и в нем что-то размягчилось от моей искренности, потому он, расположившись ко мне, сказал:
— Старик, тебе надо бежать отсюда. Немедленно бежать. Я знаю одно великолепное местечко на Украине. Там, кажется, открывается новая школа.
— И ты туда же!
— Да не туда же! Пойми, тебя обложили, как волка. Надо немедленно менять обстановку. Иначе отдашь концы!
— Ну и хрен с ними, с этими концами, — сказал я.
— Зря ты так. Ты нашел себя. У тебя жизнь впереди.
— А что они могут мне сделать?
— Что угодно! Спровоцируют на какой угодно шаг, я и теперь не знаю, чем это все у тебя кончится.
— Я не могу расстаться с детьми.
— Господи, да найдешь ты себе еще детей!
— То будет совсем другое…
— Стоп! — перебил меня Блодов и хлопнул в ладоши. — Я не верю в приметы, но тут случай особый! Ты все мне про новый свет толковал! А это местечко на Украине так и называется — Новый Свет. И я тебя, сукин ты сын, непременно туда сосватаю.
Я улыбнулся. Он зацепил что-то во мне. Учуял самое главное. Проникся уважением к моим нравственным блужданиям, и от его поддержки мне еще прибавилось хил. Уверенности больше стало. До встречи с Блодовым я этого не сознавал, но это так было, си- лы мои иссякали, таяла моя энергия, она выходила, из меня какой-то перекрученной безнравственной агрессией, злобность приглушала остатки света. Признаюсь, я верю в приметы: от названия местечка что-то действительно заронилось в душу и осело там, и так хорошо мне сделалось, что я еще сильнее расположился к Блодову.
И он помягчел. И помрачнел: должно быть, свои тревоги у него были. Да сказал он об этом:
— А мне бежать некуда. — И добавил: — Некуда, старичок.
Я потом по обрывкам восстанавливал его рассказ о себе. Вершин не давал ему покоя. Прошлое подтачивало его. С Вершиным Блодов встретился в плену, потом вместе были в отряде. Отряд был непонятный, самостийный, анархический, но воевал с немцами. А потом оба оказались в фильтрационном, а затем в обычном лагере — пятьсот первая стройка, здесь, недалеко от Печоры. И вот как случилось, что Блодова выпустили, а Вершина оставили (его освободили пять лет спустя), этого я понять не мог. И тут что-то таилось, и я видел, как Блодов уходит от моих вопросов, и даже гневно бросил мне: «Ты копаешь, как прокурор». И я перестал спрашивать. Я сидел и слушал, как Блодов рассказывал о своей любви, как ему трудно было общаться с Вершиным, как он предложил Ларисе помощь после того, как Вершина не стало. Он рассказывал о своих муках, когда Лариса была рядом с ним и не принадлежала ему. Она превратила свою комнатку в маленький музей Вершина. Здесь были его фотографии, его картины и его вещи.