– Валя… Валя… Здравствуй…
– Здравствуйте, батюшка, – сказала Валя, задыхаясь, топоча мелко и крепко – сбивая с сапог налипшую грязь, – с выздоровленьицем вас!
– Где Настя?! – крикнул я.
Так густо, стыдно, жалко я никогда не краснел. Краска проела мне щеки и грудь и вышла наружу липким потом.
– Вона… О своей зазнобе сначала… А о своих-то ни слова…
Валя повернулась уходить. Я схватил ее за руку. Она выдернула руку. Снова развернулась ко мне своим грузным, квадратным и приземистым, как старая печь, телом, обряженным в пестрый куриный ситец и в старую телогрейку.
– На ключ! Держи! – Валя ткнула мне в руку ключ от моей избы. – Похоронили твою хозяйку! Отпели матушку, все по-христиански, и без тебя отпели! Отец Андрей из Воротынца приезжал на отпевание! И без тебя справились!
Чугунный ком рос внутри, давил сердце. Я медленно, как во сне, перекрестился. Я еще не понял, что произошло.
– А Никита… где? Кто его приютил?
– Пропал твой Никита! Пропал! Исчез! Как и не было Никиты! – закричала Однозубая Валя. Я глядел на грязь у нее на сапогах. Глядел на землю у нее под ногами. – Сгинул!
– Как это… сгинул?
– А вот так! Искали парнишку всем миром! Не нашли! И по Волге уж, и по Суре с баграми плавали, думали, может купаться пошел да утоп… И в Воротынец звонили! И в Белавку! И в Белогорку! И в Отары! И в Барковку! И в Малиновку! И на Луковое озеро мужики плавали! Всюду шарили! Нет как нет! Вот я и говорю – сгинул!
Ноги мои подкосились, и я чуть не сел в дорожную, хлюпкую осеннюю грязь.
«Вот и нет у тебя братика, Анночка… Он ушел от меня… Может, он ушел – к тебе?.. Куда он ушел, доченька?.. Скажи мне… Открой…»
Однозубая Валя поняла шаткость мою. Придвинулась. Плечо подставила, и я, беспомощный, за это теплое, огромное, обливное, круглое бабье плечо – ухватился.
– А Иулианию… здесь похоронили?..
– Здесь. В Лосевом переулке. Под березами. Там красиво. Птички поют… Знаешь, батюшка, когда дверь-то взломали – так ведь забыли все про твою избу, забыли в суматохе этой, ключ-то у Юры Гагарина был, он у тебя из кармана догадался вытащить… его сноха и заперла свою избу-то!.. а потом ключ-то куда-то к шутам сунула… ну, кляча… Всем дела нет… Думали: Иулиания уехала, опять к себе, в Макарьев, подалась… а потом все спрашивать друг друга стали: а мальчонка-то где?.. Мальчонка-то, еп вашу мать, где?!.. Ну, в пизду все… Ах ты Господи… Ринулись… С ломами, с топорами… так я и говорю, когда зверь взломали – она лежит, мертвенькая, уж воняет, на лавке… а все заорали: красная маска!.. дьявол!.. тикайте быстро!.. а потом подобрались испуганно – разглядели – а это у ней на роже красный попугай сидел… крыльями ей щеки накрыл… и тоже – мертвый…
Я выпустил плечо Вали Однозубой. Сжал ключ в кулаке.
Подошел к избе. Отворил дверь.
Вошел в избу; Валя тихо шла за мной.
– Я тут сама мыла все… – донесся до меня издали ее печальный голос. – И ее – я обмывала…
– А попугай? – глупо и тихо спросил.
– А попугая отдельно похоронили. Юрка Гагарин в саду закопал… Ругался: вот, швырнуть бы под овраг, да пусть гниет, или чучело сделать, в тот же детдом, все полезней, чем землю зря лопатой ковырять…
Я сидел на лавке, на которой умерла хозяйка моя.
– А Настя? – еще тише спросил я.
И Валя совсем тихо, беззвучно ответила:
– А Настя… Вот как вас отвезли, тебя и Пашку, в больничку, так она собралась, бедная, чемоданчик собрала, у тяти деньжат взяла – и уехала из Василя… Тятька ее плакал, плакал сильно… Запил потом… Ну, да что уж тут… Не сказалась, куда едет…
И, совсем уже без звука, спросила:
– А ты… служить-то будешь в церкви нашей?.. ай нет?..
И я встал с лавки. Выпрямился. Перекрестился на икону Божией Матери Казанской, висящей в красном углу в нашей опустелой избе.
И ответил Вале Однозубой, ждущей ответа моего:
– Если Бог простит меня – буду.
Осенняя улыбка взошла на ее широкое лицо. Показался в беззвучном смехе один-единственный, торчком снизу торчащий черный зуб. Бирюзовые бусы на толстой потной шее дрогнули, маслено заблестели.
- Да люди могут не простить.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
ВОЗНЕСЕНИЕ ГОСПОДНЕ
Ну что, приходит пора…
Приходит пора прощаться.
Я лечу и вижу сверху цветную и сирую, богатую и нищую землю мою. Разводы рек… старицы… излучины… протоки… облака, овцами ходящие над скошенными лугами… Старые сараи, облезлые избы… Срубы колодцев, что как спичечные коробки… Купы деревьев, стога… узлы и петли дорог, дороженек пыльных…
Я поднимаюсь вверх. Я прощаюсь.
Я лечу и кричу:
– Любите!.. Любите друг друга…
– Господи, Твоему вознесению удивишася херувими, зряще Тебе Бога на облацех восходяща, на них седящаго: и славим Тя, яко блага милость Твоя, слава Тебе!..
А я все лечу. Но я ж не Господь! Это Он вознесся, а я-то куда?!
Кто меня тянет вверх, в небо, незримыми нитями?! Кто привязал серебряную паутину к моим рукам и ногам – и тащит, тащит вверх, все вверх и вверх?!
А люди мои стоят на кудрявой горе над Волгой, вся поросла дубами гора, и древами-старцами, и молодыми дубками, и россыпи желудей под ногами, и слева – синее лентие Суры, а справа – бирюзовый мафорий Волги, а вверху – серебряная, золотая неба епитрахиль. Накрой мне епитрахилью голову, Господь мой! Исповедуюсь Тебе на прощанье. Ты сподобил меня, грешного, улететь в небеса наподобье Тебя, на прощальной, слезной службе Твоей.
– На горах святых зряще Твое Вознесение, Христе, сияние славы Отчи, воспеваем Твой светообразный лица зрак, кланяемся страстем Твоим, почитаем Воскресение, славное Вознесение славяще: помилуй нас!
Все выше. Все вверх и вверх. Дубы шумят на ветру. Они уже как ковер подо мною. И Сура и Волга как синие убрусы. И леса как черные шубы. И небо как печь ледяная. И воздуха нет уж в груди. И скоро последний выдох. И я шепчу: погоди, о, еще погоди, еще постой, еще немного…
Прощайте. Прощайте! До свиданья.
Я верю! Я верю – мы свидимся вновь.
Без веры мал и ничтожен я. Без веры – прах и червь я, и нет без веры моей Бога моего.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
СЕВЕРНАЯ СТЕНА ХРАМА. ВОСКРЕСЕНИЕ. ХРИСТОС И МАРИЯ МАГДАЛИНА
– Господи!.. – Снег бил ее по плечам и щекам, наваливал ей на плечи белые стожки. Снег хотел погрести ее под собой. И чтобы ее больше никто никогда на земле не увидел. – Господи!.. Я принесла…
Она упала на колени в снег. Она утонула в снегу по грудь. Отряхиваясь, выбралась из сыпучей, ледяной белизны. Отцовский тулуп не спасал от мороза. Она дрожала. Грела руки в карманах.
В карманах лежало то, что она притащила сюда, ко Гробу, детские подарочки мертвому Ему: монетки и медные рыбки, старые, уж выдохлись, духи в пузатеньких флакончиках, а в одном пузырьке, о, чудо, это священник деревенский дал ей, грешной, ну, она хорошо его попросила, он и сжалился, – немного пахучего мира святого, которым иногда плачут святые иконы, ну да, отлил ей в пузырек настоящего мира!.. для того, чтоб она им – любимое Тело полила… освятила…
– Господи, – шептали сведенные морозом, жесткие губы, – Гос-по-ди…
Ограды не было. Еще не успели поставить. Она стала раскапывать руками, как крот роет землю костяными лапками, слежалый снег. Задохнулась быстро. Взмокла. Скинула тулупчик. Под тулупчиком она была одета в холщовое, чиненое платье. Это было платье ее убитой матери. Она носила его матери в память. Какой год шел от Сотворения Мира? Она не знала. Она училась в школе, но все забыла.
Она забыла все, и только помнила: разрыть Его Гроб, Он тут, под снегом, и умастить святым, драгоценным миром.
– Нет, не здесь я рою… – сказала она себе плачущим ртом. – Не здесь!.. Я не знаю, Господи, где Ты… Я – Тебя – потеряла…
Села в снег и заплакала.
Громко заплакала! Зарыдала!
Девчонка, а зарыдала по-бабьи…
Ворона, с верхушки опушенной жестким синим инеем, высоченной, поднебесной березы, смешливо, нагло каркнула над ее нагой головой.
– Я все равно Тебя найду! – крикнула она.
За ее спиной послышался морковный ли, капустный хруст. Шаги по снегу.
Да, режут ножом морковь… острой тяпкой – в колоде – капусту крошат… солить… и – лук… И глаза, как от лука, слезятся.
Клюквы нет, забавы болотной, кислушки, красноглазки, для соленой капусты…
Она быстро повернулась. Волосы облепляли ей вспотевшее лицо.
Перед ней стоял человек. Он был странный, этот человек. На его плечи была накинута старая овчина, а сам он, под овчиной, был нагой. Голый был! Как из бани. Она покраснела, отвела глаза. «Полоумный, – подумала, – или из сельской больнички сбежал… или – до чертиков водки напился… шубу-то нацепил – да на мороз – да сюда, топ-топ, на кладбище… Кого-нибудь помянуть… Шкалик, небось, у него в кармане… Жарко, видишь, ему… Апрель, а снегу-то намело… Ранняя в этом году Пасха…»
– Эй! – сказала она в сторону, чувствуя, как пышет стыдливым жаром ее лицо, как колет его мороз ежовыми иглами. – Вы это, уйдите отсюда! Я тут… одну могилу ищу… свежую… позавчера хоронили…