Гул поднялся над рядами, точно пыль — над дорогой, по которой прошел трактор. Замер с полуоткрытым ртом директор, краска сползала с румяного лица Евдокима Никитича, сперва побелела лысина, лоб, потом нос — казалось, кто-то открыл кран, приделанный к одной из щиколоток профессора, и теперь кровь медленно покидает его тело. Вот побелел уже подбородок, шея… Максим торопился — сейчас, сию секунду его прервут, но Василий Петрович, недвижимо стоящий возле трибуны, всего-навсего выдернул из кармана блокнот и взялся наконец за ручку, те же Пузыревы, что сидели в первом ряду, — наоборот, — бросили писать, разделились, и вот уже один из них завис в левом верхнем углу зала, притиснув к глазам полевой бинокль, другой с автоматом Калашникова наперевес неведомо как очутился у окна лицом к залу, четвертый же занял позицию у двери, прислонившись к ней спиной.
Синих праздничных костюмов как не бывало; тот, что сторожил окно, оказался облаченным в военную форму начала сороковых годов — с петлицами, остальные трое — в повседневные серые костюмы.
— Больше всего мне стыдно, — говорил Максим, — что я… что все мы так спокойно, будто должное, опять слушаем вранье. По уши во вранье…
Висящий Василий Петрович перевел свой бинокль с Лукницкого на директора. Тот вздрогнул, волнообразно дернулся всем телом, будто через него пропустили ток, и хрипло закричал:
— Лишаю слова!
Шум взвился над рядами, заполнив зал до самого потолка. На секунду Максиму даже показалось, что стало темно. И сквозь эту темноту, сквозь какие-то выкрики и звон стакана, которым директор в отчаянии ударял о графин с водой, он успел еще сказать, что считает Лыкова невиноватым; но его почти никто не слышал — шум сгустился в плотную, звуконепроницаемую массу. Максим спустился со сцены, прошел к своему месту и сел, чувствуя физическую усталость и полное ко всему безразличие.
Пока директор яростно совещался с Василием Петровичем, на трибуне вдруг очутился Лыков. Зал тотчас стих, а Лыков, то и дело вытирая лоб, потным голосом, срываясь, сказал, что категорически отказывается от заступничества Лихтенштейна. Поскольку полностью и целиком сознает свою вину и готов нести любое наказание! И только в таком больном воображении, каким обладает Лихтенштейн, — а это он доказал своим истерическим выступлением! — может родиться подозрение, будто он, Лыков, способен спрятаться за чью-либо спину, тем более за спину человека, проявившего неуважение ко всему коллективу. Остренький носик Лыкова покраснел, глаза с белесыми ресницами преданно мигали в сторону директора, Пузырева и смертельно бледного Евдокима Никитича, с поверженным видом восседавшего за столом президиума.
— Вместо того, чтобы демагогическими заявлениями вбивать клинья между сотрудниками и администрацией, — лопотал Лыков, — Лихтенштейну лучше бы… лучше бы…
— Убираться вон! — выкрикнул с места Валерий Антохин.
— Товарищ Лыков, вы закончили? — спросил директор, оторвавшись наконец от Пузырева. — Спасибо. Слово имеет… Валерий Валентинович Антохин.
Лыков сбежал с трибуны и облегченно затопал по проходу, шаги были частыми и мелкими, и, наверное, поэтому казалось, что бежит он на четырех ногах.
Валерий поднялся на сцену солидно, перед тем, как начал говорить, поправил галстук, и только после этого громким, но плохо поставленным голосом (Павел Иванович всегда считал, что у его соседа хамский голос) заявил: выступление Лихтенштейна его ничуть не удивило. Напротив. Он давно ожидал чего-либо подобного именно от Лихтенштейна. Своей речью тот показал и доказал — в институте ему не место. И в нашей науке — не место! Таким, как он, нет, никогда не было и быть не могло дела до нашей науки, для них она только средство, а не цель, средство для получения материальных благ. За чужой счет. И это не удивительно, напротив, в каком-то смысле даже понятно… Более того…
До Максима вдруг дошло, что теперь он вовсе не обязан сидеть в зале и выслушивать эту гнусь. Он, слава Богу, поставил точку, и лучшее, что может сейчас сделать, — это пойти и написать заявление об уходе. Он встал и вышел, никем не задерживаемый, даже тот Пузырев, что охранял дверь, на мгновение от нее отшатнулся.
Максим не слышал довольно, надо отметить, кислых аплодисментов, проводивших Антохина с трибуны, не видел и того, как Алла демонстративно пересела подальше от мужа. А директор, придя наконец в себя, сообщил, что собрание продолжается и следующим слово имеет передовой рабочий Денисюк.
— После чего, — добавил висящий в левом верхнем углу Пузырев с биноклем, — состоятся проводы на заслуженный отдых всеми нами горячо уважаемого профессора Лукницкого.
Тут все встрепенулись и довольно осмысленно зааплодировали.
Между тем успевший занять место на трибуне Денисюк озадаченно смотрел на присутствующих, и в зале стала набухать увесистая пауза. К счастью, прямо в руки новатору откуда-то из-под потолка плавно спустился большой бумажный голубь, крупно исписанный фиолетовыми буквами. Развернув птицу и близко поднеся ее к глазам, Денисюк, запинаясь, громко призвал всех в зале убрать руки прочь… Потом замолчал, обиженно всматриваясь в текст, пожевал губами, подумал и произнес:
— Призываю убрать, значит, прочь… — и поднял глаза к потолку. Но помощи на сей раз не последовало. Не последовало ее также и со стороны того, с блокнотом, который только что был рядом с директором, но вдруг пропал. И от входной двери — в равной степени, не говоря уже об окне.
Дело в том, что Василий Петрович в это время уже сидел в пятом ряду, вернее, в пятом — только двое, справа и слева от Лукницкого, третий же — в шестом, за его спиной. Что касается четвертого — автоматчика, — то он стоял неподалеку, в проходе, направив свое оружие на профессора, который понурился безо всякого движения.
Денисюк перевернул голубя и поискал, нет ли чего полезного и подходящего на обратной стороне птицы. Ничего не обнаружив и там, он напрягся, сдвинул брови, весь побагровел и закричал:
— Руки прочь от… от этой, на хрен… от охраны природы!
Зал единогласно охнул, а на сиреневом лице Лукницкого забрезжила идеологическая диверсия.
Польщенный вниманием Денисюк обвел присутствующих победным взглядом, аккуратно сложил записку, сыгравшую свою положительную роль, снова превратив ее в голубя, и, размахнувшись, пустил под потолок. Птица взвилась, описала над залом окружность и внезапно вылетела в открытую форточку, никем, заметьте, не охраняемую. Денисюк захлопал в ладоши, в зале тоже послышалось несколько сомнительных хлопков, но из шестого ряда раздался милицейский свисток, и все замерли. Ударник пожал руку директору и удалился в зал.
Последовавшая непосредственно за этим процедура проводов на отдых пенсионера Лукницкого заняла считанные минуты. Скомандовав: «Руки назад», юбиляра вывели к трибуне, крепко держа с двух сторон за локти и подталкивая в спину. Автоматчик Пузырев в это время запер дверь, спрятал ключ в карман галифе, вытащил на трибуну директора, и тот безо всякой подготовки очень резво произнес короткую, но энергичную речь, начинающуюся словами «Сегодня мы прощаемся…» и кончающуюся фразой «Память о нем будет всегда жить в наших сердцах». Напрасно Лукницкий пытался перебить выступавшего, при первом же поползновении его приятели из конвоя так заломили ему руки, что он решил не встревать. Сморкаясь, директор сошел с трибуны, и тут дверь, только что на глазах у всех запертая на ключ, внезапно распахнулась, и в зал хлынул отряд первоклассников с цветами и еловыми ветками.
Зал встал, потом сел, вытер глаза, и все это разноцветье, разнотравье, все это колкое смолистое благоухание водопадом обрушилось на голову, плечи, спину и грудь бывшего профессора. Ноги у него подогнулись, он без единого слова опустился на крашеный пол зала и мгновенно исчез под ворохом цветов и веток. Грянули трубы, ударили литавры, застыл в скорбном молчании зал.
— Здорово, — прошептала Алла Антохина, — все-таки торжественно обставили, молодцы!
— А ты переживала, — ответил ей сидящий рядом Гаврилов.
И тут раздался залп последнего салюта — это Василий Петрович в военной форме начала сороковых годов разрядил свой автомат прямо в люстру. Словно летний дождь, посыпались сверкающие стеклянные осколки, а в форточку, слегка покачиваясь в воздушном потоке, вплыл большой бумажный голубь. Покружив над залом, он осторожно опустился на гору. Цветов. Самый маленький из ребят бережно поднял птицу, развернул ее бумажные крылья и звенящим голосом прочел вслух:
— Спи спокойно, дорогой товарищ!
Громче всех рыдал передовой рабочий Денисюк.
Слухи
Пришло лето, и десятки тысяч людей с облегчением покинули раскаленный город, точно сбросили наконец тесную, душную, пропотевшую рабочую одежду.