«Дерзайте! – говаривало я подчиненным, инспектируя ход погрузочных операций.– Служа своему народу, грузите и помните: смерти нет!»
Накануне отправки – еще одна телеграмма из Эмска. «Правящий Орден часовщиков просит Вашего разрешения заочно провозгласить Вас Свидетелем по делам Российского Хронархиата и Командором Ордена по праву наследия».
Не смутясь высочайшими званиями, отбиваю ответ: «Провозглашение разрешаю». Затем поворачиваюсь к Одеялову и повелеваю трубить поход.
Дни в дороге летят стремглав. Не успели мы оглянуться, а Западная Европа уже за холмами: мчимся Чехией, Польшей. И вот как-то под вечер Одеялов выходит на станции скупить газет и узнать заодно, где стоим. И когда возвращается, спрашиваю: «Ну, где?»
Имя города, произнесенное денщиком, походило на звук, сопутствующий откупориванию шампанского:
«Чоп!» – сказал Одеялов.
Мы были на грани Родины.
Встрепенувшись, я высунулось из окна. Пахло мятой и чебрецом. Вдали голубело. И всю наполненную гулом колес и сердца ночь напролет была Малороссия, праотчий край Николая Гоголя и Якова Незабудки. А утром пошла Смоленщина – Русь.
Остановив состав на случайном разъезде, спустилось в какую-то балку и долго лежало ничком, исступленно прильнув губами к нещедрой земной коросте. Но позволив себе эту слабость, поспешно вернулось в вагон и до самого Эмска диктовало секретарю реестр первоочередных мероприятий. Уже подъезжая к вокзалу, на крыше которого колыхался плакат «Дальберг – совесть нашего человечества», продиктовало последний тезис: «Культ моей личности всячески пресекать». И вышло на крытый перрон, где оркестры шумели «Аве Марию», ставшую позже державным гимном.
Встречавшее в полном составе Временное правительство – трепетало. Я пристально поздоровалось.
В крепость ехали по Тверской, ныне проспект Кербабаева. Заложив руки за спину и мерно покачиваясь с носков на пятки, я стояло в открытом авто и экспромтом бросало на ветер речь «К моему народу».
«Безвременье кончилось,– говорило я, говоря.– Наступила пора свершений и подвигов. Разберем кирки и лопаты и маршем бодрой печали и горестного ликованья отправимся хоронить своих мертвецов. Клянусь вам, мы разобьем для них кладбища лучше прежних!»
«Да здравствует!» – кричали в ответ и устилали дорогу любезными моей сердцевине иерихонскими розами. А? Вы помните? И повсюду – по улицам, закоулкам и площадям – по всему ненаглядному Эмску – по всей Москве – штопорили метельные крутни.
Жизнь обрывалась. Она обрывалась безвкусно и медленно, словно тот ничтожный бульварный роман, что заканчивается велеречивой смертью героя. Заштатный бульвар, на котором его листали, пролег, осыпан огарками спичек и звезд, и окурками, и неотвратимой в демисезонной литературе листвой. Там стояли скамейки. Они стояли витиевато, массивно, с незыблемой основательностью кованого литья, сучковатого дуба, антично изогнутой пустоты. На них и листали – слюнявя и замусоливая. И, листая его, сей роман моего непотребного экзистенса. Вы забывали об унизительных тяготах и трудах своего. Вы – забывались. И мысли о бренности всех и всего переставали подтачивать, чревоточить труху организма. Вы увлекались настолько, что Вам иногда мерещилось, будто этому тексту ничуть не дано затеряться во времяворотах и завихрениях относительности. Вы заблуждались. Хотя вся предваряющая меня словесность есть только робкая проба пера, неуклюжая клинопись, дань человеческому бескультурью и хамству,– дано: затеряется всякое слово.
И очертя похмельную голову – и опрокидывая стоящие на пути предметы житейской утвари – и навзрыд – автор слепою летучей опрометью кидается вон – на засаленную черную лестницу имени Достоевского и, вцепившись в перила негибкими пальцами, наклоняется над пролетом имени Гаршина, которого некогда бесконечно ценило. И наклонившись, искоса оно оглянулось. О детство! О юность! О молодость! О любовное догробовое томление по девочке Рек, с которой мы более никогда не виделись. Или же – виделись, но не узнали друг друга, поскольку оба неузнаваемо постарели. О старость! Даже и ты отлетела. И – обратите внимание! – все, что случилось, случилось напрасно и зря. А пробрешь – зияла, а жизнь – отболела. И – медленно она обрывалась.
Тогда автор привстало на цыпочки. И, подавшись еще немного вперед, перевесилось и вообразило ее себе во всех ее пошлостях, безобразиях и гнойниках, как если бы это была не жизнь, а какая-то прокаженная сифилитичка, продажная тротуарная дрянь, которую оно когда-то боготворило. Его передернуло. Борт души накренился. О равновесие, инстинктивно робея утратить тебя самым необратимым образом, оно держалось одною рукой за перила, меж тем как иною нащупывало неразличимые в свете перегоревшей лампочки спекшиеся уста свои. Нащупав, оно разомкнуло их. Разъяло и челюсти. И привычным движеньем бывалого ключника сунуло в разверстую скважину рта ключ двуперстия.
Автора вырвало.
И, вращая стрелки вселенских часов – часов на мильонах небесных брильянтов в мильярды карат,– прихлынули в виде воспоминаний все остальные столетия.
год 2044
Дальберг