Америка Викунья, чье белое тело расцветил тигровыми полосами пробивавшийся сквозь жалюзи свет, находилась в том возрасте, когда о смерти не думают. После обеда они любили друг друга, а потом заснули на излете сиесты, обнаженные, под вентилятором, вращавшим лопастями, но не заглушавшим звуки, похожие на шум града, — то разгуливали ауры по раскаленной цинковой крыше. Флорентино Ариса любил ее, как любил стольких женщин, случившихся за его долгую жизнь, но к этой любви примешивалось особое щемящее чувство: он был уверен, что умрет от старости, когда она только еще окончит высшую школу.
Комната походила на каюту — фанерные стены, крашеные и перекрашенные, как на пароходе, — только здесь, несмотря на электрический вентилятор над постелью, было гораздо жарче, чем в каюте речного парохода в четыре часа пополудни — из-за отражавшей солнечные лучи металлической крыши. Это была не обычная спальня, а каюта, которую Флорентино Ариса велел построить на твердой земле, позади контор Карибского речного пароходства, и единственным ее назначением было служить надежным пристанищем для его стариковских утех. В обычные дни здесь трудно было спать из-за криков грузчиков, грохота портовых подъемных кранов и рева огромных пароходов у причала. Но для юной девушки эта каюта была воскресным раем.
На Троицын день они собирались оставаться здесь до самого возвращения в интернат, за пять минут до Анхелуса, но траурный колокольный звон напомнил Флорентино Арисе, что он обещал пойти на погребение Херемии де Сент-Амура, и потому он стал одеваться быстрее, чем обычно. Обычно он заплетал ей косу, которую сам же и расплетал перед тем, как предаться любви, а потом ставил ее на стол, чтобы завязать ей шнурки на школьных башмачках, которые сама она завязывала плохо. Он помогал ей без всякого дурного умысла, и она помогала ему помогать ей, принимая все как должное: оба с самых первых встреч утратили ощущение возраста и относились друг к другу с таким же доверием, с каким относятся супруги, которые за долгую совместную жизнь открыли друг другу столько всякого, что у них не осталось почти ничего сказать друг другу.
Конторы были темны и заперты по случаю праздничного дня, а у опустевшего причала стоял всего один пароход с погашенными котлами. Парило, видно, к дождю, первому в этом году, но воздух был прозрачен, а порт по-воскресному тих, как в добрые спокойные месяцы. Здесь мир выглядел более жестоким, чем в полутьме каюты, и печальнее звучали неизвестно по кому звонившие колокола. Флорентино Ариса с девушкой спустились в изъеденный селитрой двор, служивший при испанцах работорговым портом, где еще сохранились от былых времен гири, клейма и другие проржавевшие железки. Автомобиль ожидал их в тени у погребов, и они разбудили заснувшего шофера, только когда уселись в машину. Объехав сзади погреба, огороженные проволочной сеткой, какой огораживают курятники, автомобиль пересек площадь, где располагался старинный рынок бухты Лас-Анимас и где сейчас взрослые полуголые люди играли в мяч, и, поднимая облака раскаленной пыли, выехал из речного порта. Флорентино Ариса был уверен, что траурные почести воздавались, конечно же, не Херемии де Сент-Амуру, однако звонить не переставали, и он засомневался. Притронувшись к плечу шофера, он спросил, по ком звонят колокола.
— Да по этому доктору, с бородкой, — сказал шофер. — Как его звать-то?
Флорентино Арисе не надо было долго думать, чтобы понять, о ком идет речь. Но когда шофер рассказал, каким образом тот умер, блеснувшая мечта растаяла — такой неправдоподобной выглядела история. Ничто не характеризует человека больше, чем то, как он умирает, а рассказанная история никак не вязалась с представлением, сложившимся у Флорентино Арисы об этом человеке. Однако, как бы абсурдно все ни выглядело, самый старый и самый квалифицированный врач в округе, один из выдающихся жителей, имеющий множество заслуг перед городом, умер от перелома позвоночника восьмидесяти одного года от роду, упав с мангового дерева, когда пытался поймать попугая.
Все, что делал Флорентино Ариса с того момента, как Фермина Даса вышла замуж, диктовалось надеждой именно на эту весть. Но момент настал, а его охватило не торжество победы, которое он столько раз предвкушал в бессонные ночи, его охватил ужас: с чудовищной ясностью ему представилось, что не доктор, а он мог умереть, и колокола звонили бы по нему. Америка Викунья, которая сидела рядом с ним в автомобиле, трясшемся по булыжной мостовой, испугалась его бледности и спросила, что с ним. Флорентино Ариса взял ее руку своей ледяною рукою.
— Ах, моя девочка, — вздохнул он, — мне бы потребовалось еще пятьдесят лет, чтобы рассказать тебе об этом.
Он забыл о похоронах Херемии де Сент-Амура. Оставив девушку у дверей интерната и торопливо пообещав приехать за ней в следующую субботу, он велел шоферу везти его к дому доктора Хувеналя Урбино. Все соседние улицы были запружены автомобилями и наемными экипажами, а перед домом стояла любопытная толпа. Гости доктора Ласидеса Оливельи, которые узнали о случившимся в разгар веселья, тоже хлынули сюда. В доме было не протолкнуться, но Флорентино Ариса пробился сквозь сутолоку к главной спальне и поверх голов тех, кто закрывал подступы к дверям, увидел Хувеналя Урбино на супружеском ложе таким, каким хотел увидеть его всегда, с той минуты, как услыхал о нем в первый раз, — запачканного гнусностью смерти. Плотник только что снял мерку для гроба. Подле, все еще в наряде бабушки-новобрачной, надетом ради праздника, сидела увядшая и отрешенная Фермина Даса.
Флорентино Ариса представлял этот момент до мельчайших деталей еще с далеких дней юности, когда он посвятил себя целиком этой пугающей любви. Ради нее он завоевал имя и состояние, не слишком задумываясь над средствами, которыми пользовался, ради нее заботился о своем здоровье и внешнем виде с ревностью, представляющейся мужчинам его времени не слишком мужественной, и ждал этого дня, как никто на свете не мог бы ждать ничего и никого: ни на миг не падая духом. И то, что смерть, в конце концов, выступила на его стороне, вселило в него отвагу, необходимую для того, чтобы повторить Фермине Дасе, в первую же ночь ее вдовства, клятву в вечной верности и любви.
Он отдавал себе отчет, что поступил необдуманно и не учел, в какой момент совершил этот поступок, но его подгонял страх, что такая возможность больше никогда не повторится. Сколько раз он желал этого и даже воображал, как это произойдет, но, конечно, не в столь трагической обстановке, однако судьба не слишком расщедрилась. Он вышел из дома скорби с горьким чувством, что оставил ее точно в таком же смятении, в каком пребывал и сам, но ничего не мог поделать, ибо чувствовал: эта страшная ночь им обоим написана на роду.
Следующие две недели он не спал хорошо ни одной ночи. И в отчаянии думал: как там Фермина Даса без него, о чем думает и что собирается делать в оставшиеся ей годы жизни с тем грузом ужаса, с которым он оставил ее один на один. У него приключился страшный запор, живот раздулся, как барабан, и ему пришлось прибегать к средствам не столь приятным, как клизма. Все старческие недуги, которые он переносил лучше своих однолеток, поскольку страдал ими с юности, вдруг разом навалились на него. В среду, появившись в конторе после недельного отсутствия, он напугал Леону Кассиани своей бледностью и вялостью. Он стал ее успокаивать, мол, опять эта бессонница, но тут же прикусил язык, чтобы правда не хлынула вместе с болью из искромсанного ранами сердца. Ливень хлестал без передышки, солнце не проглядывало, и это мешало успокоиться и подумать. Прошла еще одна призрачная неделя, а он все никак не мог ни на чем сосредоточиться, плохо ел и спал еще хуже, стараясь уловить зашифрованные знаки, которые указали бы ему путь к спасению. Но в пятницу на него вдруг снизошел кроткий покой, и он истолковал его как знак — ничего больше не случится, и все, все, что он делал в жизни, — бессмысленно, дальше идти некуда, это — конец. Однако в понедельник, возвратившись домой, на Оконную улицу, он наткнулся на письмо, которое плавало в лужице, застоявшейся в прихожей, и тотчас же узнал на конверте властный почерк, которого никакие превратности жизни не смогли изменить, и, показалось, даже уловил ночной запах увядших гардений, ибо сердце сказало ему все сразу, с первого же пронзенного ужасом мига: то было письмо, которого он, не зная ни минуты покоя, ожидал более полувека.
Фермина Даса представить себе не могла, что то письмо, продиктованное слепой яростью, Флорентино Ариса истолкует как любовное. Она вложила в него всю злость и ярость, на какие была способна, употребила самые жестокие слова, самые ранящие и к тому же несправедливые оскорбления, которые тем не менее казались ей слишком мягкими в сравнении с обидой, нанесенной ей. Это был заключительный акт до боли жестокого двухнедельного самоистязания, через которое она пыталась прийти к согласию со своим новым положением. Она желала снова стать самой собой, восстановить все то, чем ей пришлось поступиться за полвека прислуживания, которое, несомненно, было счастливым, но теперь супруг был мертв, а от нее самой не осталось и следа былой личности. Она была призраком в чужом доме, который с каждым днем становился все более огромным и пустынным и по которому она слонялась из угла в угол, с тоскою спрашивая себя: кто из них более мертв — он, покойный, или она, оставшаяся в живых.