Старики сядут за стол, Макар раскупорит бутылку, Клавдия поставит сковороду на стол, снимет тарелку, картошка запарится.
— Чё-то не могу я, голова чё-то болит, боюсь, — скажет старуха, поглядев на стопку.
— Вот и полечишься маненько, — ответит старик.
Потом Макар будет курить, как всегда неторопливо, задумчиво. Клавдия уберет со стола, сядет чинить прохудившуюся одежонку, попутно поведает о новостях в доме престарелых: о том, как одна там у них приревновала другую к третьему; о вновь прибывших… Перескажет кино, которое показывали, следующую главу из книги, которую им читают. Макар, попыхивая сигаретой, изредка усмехаясь, внимательно выслушает ее и вряд ли что скажет. Посидит, подумает и заговорит о своих делах. Речь, хочешь того или нет, пойдет о детях.
Вечером они посмотрят телевизор. Придет Николай. Если будет трезв, то приляжет на диван и тоже посмотрит передачу. Потом старики, попив чаю и потолковав о смерти, станут располагаться на ночлег. Макар в боковушке, а Клавдия на кухне, на окованном сундуке.
Когда погаснет свет, тьма Макару не надавит на грудь, не заставит прислушиваться к каждому шороху и бояться собственного дыхания, наоборот, его будто кто отпустит, разомнет суставы, обмахнет в легкой баньке распаренным веничком. Макар даже почувствует, как потечет кровь по жилочкам.
Старики заснут. Прошедшая трехдневка, хоть и памятного в ней много, вышла комом. Но через три дня наступит новая, и еще будет много трехдневок, Только б ноги Клавдию слушались да весна не покуражилась… Что ни говори, годы…
Разом как-то все перекосилось. Зима на дворе, декабрь, снег лежал, вдруг распогодилось, потеплело, дождь прошел, развезло, размесило землю, будто осенью. Дня три еще так постоит, мясо солить придется — вкус уже не тот и цены никакой. И на душе от этой слякотности, мозглости — тоскливо, маетно. А тут еще кобель начал выть ночами. Прокопий даже просыпался, выходил во двор, цыкал на пса, швырял в него что попадалось под руку. Вулкан утихал, но потом снова принимался за свое. Нюра уж тревожиться начала: не с детьми ли что? Но старик отмахнулся: «С непогоды дуреет». С непогоды же и ноги у старухи разнылись, опять намазала их какой-то вонючей дрянью. Прокопию самому пришлось идти за хлебом, заодно и бутылки прихватил — давно уж из кладовки просились. Пришел в магазин, а там об одном только разговор: ночью сперли свиную тушу. Да у кого? У директора школы! «К тому все и шло», — почему-то подумалось Прокопию.
Не первый уже случай. Что-то стали баловать. Внук Прокопия, Васька, рассказывал: рыбачил он, зашел в кусты по нужде, а впереди, у дороги, коза пасется. Глядит, останавливается легковушка — и только копыта у козы мелькнули, поминай как звали. А разве узнаешь, кто пакостил — машин по тракту за день тьма-тьмущая проезжает, да и со своих, местных, взятки гладки — рядом с городом село разрастается, народ друг друга толком не знает. Цены базарные на мясо подпрыгнули, вот ворюги, видно, и смекнули: чем на рисковое дело идти, в магазин лезть, где кругом сигнализация, проще утянуть козу за рога.
Прокопий сдал бутылки, купил хлеба. Вышел из магазина, равнодушно заметил, как незнакомые люди на остановке засмотрелись на него: привык к этому; знал почему — здоров, широк, поступь твердая не по годам, вот и пялятся. В голове все текли неспокойные мысли, понять никак не мог: ладно, голод был, крали — другое дело. Теперь просто все больше как-то на шармачка, на дармовщинку жить норовят! Жрать любят сладко, а потеть не нравится! Плюнул старик в сердцах и увидел у этой, как ее, у урны… хлеб! Белая надкусанная булочка. По краям надкуса замаралась, а середка чистая, пористая. Не в первый раз Прокопий такое видел, но тут как-то особенно обидно стало: бросил кто-то, не надо, сыт!
Поднял Прокопий булочку, хотел хоть в урну кинуть, что ли, да больно уж смрадно в этом ящике, не посмела рука. Стряхнул грязные комочки, пододвинул хлеб в сумке, только собрался с краешку положить, вдруг услышал:
— Тятя…
Старик вздрогнул даже: тихий такой, напуганный был голос. Обернулся — дочь стоит, Лида.
— Ты чего тут? — робея, спросила дочь.
— Чего? — не понял Прокопий.
— На что это… подбираешь-то?
— А чё? Запрет, что ли, вышел?
— Люди же смотрят, — почти шепотом проговорила Лида, осеклась под отцовским взглядом, но все-таки докончила: — Сыновья — директора, машины имеют, а отец объедки собирает…
Прокопий помолчал. Когда он собирался в магазин, складывал бутылки, старуха, которая всю жизнь тише воды ниже травы, ту же песню завела: «Поди, не носил бы уж, а то чё люди подумают. Дети начальники, партийные, а отец полмешка бутылок понес. Срам. Пусть стоят, места, поди, не простоят». А зачем добру пропадать? Попробуй-ка их, бутылки эти, сделай, немало труда, наверное, уйдет, материалов сколько затратится, а так — помыл, другую бумажку наклеил — снова разливай. И для себя, опять же, копейка. Ну, куда ни шло, бутылки, а тут ведь хлеб! Хлеб поднять с земли — тоже стыдно! Дожили!
— Ты в магазин шла? — сдержанно выговорил Прокопий. — Вот и иди.
— Тятя, ты не подумай чего, но люди-то…
— Наклал я на всех три кучи с коробом…
Прокопий сунул булочку в сумку и пошел себе.
«Скажут…», «Подумают…» — екало у него внутри. Не мог старик взять в толк этой заботы жены и дочери. Конечно, не нуждается он в этой булочке, но валяется же! Ногами топчем, пока лиха нет! Ну, сыновья, ну, уважаемые люди, начальники: двое в городе, один в исполкоме сидит, другой гаражом заведует, а третий в районе всей техникой командует. Хорошо, конечно, что говорить. А если пораскинуть мозгами маленько, нечему особо-то радоваться. Летом съехались все, затеяли баню новую ставить, как все теперь делают, по-белому, рядом с домом. Снохи, внуки, сыновья сами, копотно, говорят, в бане по-черному, дымом пахнет. Взялись за топоры. Глядит Прокопий, и работники-то из сыновей — поту больше. Пузатые, толстозадые, скинули рубашки — стыд смотреть. А здоровенные были парняги, верткие, задорные, шоферами все трое работали. Смотрел тогда отец на сыновей и больше, чем теперь, радовался: его, Прокопия Каргина, порода. Потом учиться стали заочно, пошли на повышение. Продвинулись. Разъехались. С чего ради пыжиться? Шибко напоказ привыкаем жить, друг перед дружкой, как гусаки.
Пришел старик домой — Никита его дожидается, сосед. Прокопий еще из сенок услышал, как тот орал глуховатой Нюре:
— От оборзели, от оборзели! Поймал бы, руки-ноги бы повыворачивал! Ни один бы белый свет боле не увидал!
Прокопий усмехнулся про себя. «Выворачиватель» был одноногий и сам из себя — соплей перешибешь. Открыл дверь.
— Слыхал новость? — дернулся к нему взбалмошный Никита. И на кивок Прокопия продолжал: — От оборзели, а! Мы уж тут с кумой сидим, говорим, переловить бы их, паскудников, и руки-ноги открутить… — Чуть помолчал, начал иное: — Это… я чё пришел-то. У меня боров-то в стайке еще висит. Я так думаю, судьбу пытать нечего! Пока не поздно, надо перетащить к у́ху поближе, в кладовку. К Кольке Кайгородову зашел, нету дома. А помоложе кто — на работе все. Поди, вдвоем-то перетащим, а?
Пошли к Никите.
Жил Никита, как и Прокопий, вдвоем с женой, хотя детей было целый табор, но тоже все разбежались, последнего месяц назад в армию проводили. Без помощников да на одной ноге трудно, конечно, с хозяйством управляться, но по мере сил старался держать скот — надо детям помочь, городским особенно.
Прокопий взвалил тушу на спину, Никита подсоблял сзади. Понесли. Старик дышал редко, глубоко, тело налилось. Туша с каждым шагом становилась тяжелее, придавливала. А тут еще ноги разъезжаются, присасываются вязкой мешаниной.
— Ай, твою мать! — вскрикнул сзади Никита.
Туша хрястнула по пояснице, что-то порвалось и стрельнуло вдоль позвоночника. Прокопий прохрипел, его повело назад, но мышцы успели сработать, подобраться. Он отступил шажок, наклонился ниже, так, что туша уперлась в затылок, — удержал. Стиснув зубы, напрягся, раскорячился, но устоял: негоже добро в грязи валять.
— Да растуды ж ее в грязюку!.. — визгливо матерился Никита. — Брось ее, брось, не кажилься!..
Упал, видно, одноногий. Обложил бы его Прокопий крепким словом сейчас — с земли бы подняло, к туше приставило, да не мог: дыхание перехватило.
— От паскудство! Деревяга вывернулась! Слышь, бросай, говорю! Всю жизнь хожу…
Прокопий все понял. И шагнул вперед. Нога поехала и вперлась в твердый бугорок. Потянул другую. «Чва» — лопнула грязь под сапогом. Пошел. Дышать было трудно, горло перехватило. Старик втягивал воздух носом, распирал им ребра, старался подольше удержать внутри, как бы устраивая из себя воздушный домкрат. Спину стянуло, ноги сделались чужими, в голове стоял какой-то напористый звук. Прокопий упирался подбородком в грудь, свирепел под тяжестью, но нес: нет, добро он в грязь не бросит, грешно. Донесет. Крыльцо уже рядом. Быть не может, чтоб не донес. Бывало, привезет зерно на мельницу, просто так, потехи ради, взвалит куль на себя, сверху посадит девку потолще и, веселя народ, затащит до самого ковша, куда зерно засыпают.