«...и ходить на дом к оперистам, кто имеет клавикорды...»
А вот тут — пусть побегает. Пусть с полупьяными оперистами у них на дому полается! Оперисты — дрянь. Ишь чего вздумали! С италианскими певцами равняться. Половинной — по отношению к италианцам — оплаты требовать. Одна только пара гнедых — Сила и Лизка Сандуновы — чего стоит!
А случилось князю разок на Лизку прикрикнуть — стал муженек ее Сила жаловаться. Да как! Со сцены, подлец, вместо автора, от себя говорить вздумал! Стал зрителям про якобы имеющиеся утесненья сообщать. А всего-то и было Лизке сказано:
«Прямая ты русская Фетинья! — Ну и добавлено, конечно: — Пшла вон отсюда».
Но ведь не просто так сказалось, не в сердцах. Было за что звать Фетиньей, было за что и гнать!
Еще три года назад князюшка распорядился: русских актеров и актрис в ложи Каменного театра — где играла итальянская труппа — не допускать. А сажать их подальше от лож, в парадиз, в галерею. А сия Фетинья что вытворила? Забралась (как свинья в лужу) в ложу, да еще и выйти вон отказалась. Пристава посмела ослушаться. Ну и, конечно, схлопотала за это. Взяли ее тогда под белы ручки да вместе с муженьком спесивым — под стражу, под арест, на всю ночь! Чтобы актрисой, равной европейским, себя не мнила.
Тут князь слегка себя одернул: как последователь несравненного Жан-Жака, как продолжатель славного Руссо, он чрезмерных грубостей отнюдь не желал. Чтобы перевести сандуновское дело в плоскость условно-театральную, из грубой жизни повыдернуть, решено было придать всплеску чувств некую изящную форму.
На Сандунову была дана эпиграмма (ясностью своей подобная резолюции):
Лизка, Лизхен и Лизетта!
Не пишу твого портрета.
Сей портрет есть ты сама:
Без таланта, без ума...
При чтении вслух, однако, стало очевидно: слишком уж простонародно, куплетно.
Распространять сии «куплеты» князь возможным не счел.
Впрочем, сейчас не о Сандуновых обрыдших и даже не о славном Жан-Жаке речь! Скорый княжеский разумок чуял другое: с Фоминым этим дело непростое и ухо тут надо держать востро.
Отменить написание бумаги было невозможно. А хотелось.
Продолжая диктовать, князь о некоторых своих желаньях и о невозможности их исполнить как раз и задумался. От этого осерчал сильней:
«...а которые не имеют оных клавикордов, то для тех быть в пробном зале в назначенное к тому дни от режиссера и на всех пробах оперных...»
Я тебе покажу хлеб государев даром жевать! Я тебе дам, сутуляка ленивый, просвещенного европейца из себя корчить. На все пробы! Каждый день! Побегаешь у меня!
«...також в случае надобности аккомпанировать в оркестре французские и италианские оперы...»
Здесь Николай Борисович до боли сжал волчьи скулы.
Понятное дело: замолвил кто-то о правщике словечко! И как бы не самому государю. А иначе откуда это изустное распоряжение лакея Кутайсова: «Дать деньги пристойные и в службу назначить».
Было и еще одно распоряжение титулованного лакея: «Не менее шести сот рублев в год дать! Да квартирных сверх того в год сто двадцать — сто пятьдесят».
«Это что же выходит? Сегодня ему шестьсот отвалили, а через пять лет, глядишь, тысячу в год отвалят. Станет сей губошлеп федулистый в собственной карете разъезжать, встречным кивать свысока. Станет делами управлять и в назначения влезать! Вот чего добивается для таких федулов и фетиний государь-батька!
Дурак Федул —
Губы надул.
Дура Фетинья —
Все твои родичи свиньи!
Вышло опять-таки в эпиграмматическом роде. Однако — к чертям эпиграммы на простонародных дур и дураков! Нечто иное (хотя и это — про дураков) входило в голову: государь-то — непостижим! Творит неслыханное. Как словно прадед его, Петр.
Раньше Юсупов Павла Петровича обожал. Любил безмерно каждое слово, каждый жест его! Теперь обожание исчезало. Ведь по прошествии года царствования чудным императора звали лишь сердцем к нему приросшие. Все иные — дураком и курносым батькой. Еще пять лет такого царствия…
Но и пяти лет — на глазок отмеренных князем Юсуповым — не было в запасе у Павла Петровича! Не суждены они были и капельмейстеру Фомину.
Не имелось у вечности прочного запаса лет для двух русских гениев, для двух малорослых угрюмцев, с зеркальной точностию представивших миру две стороны русского характера: угрюмость — происходившую от нежности человеколюбия; и неожиданность действий, их уснащение юродскими выходками — от неприятия жизни во грехе!
Три года одному. Четыре — другому! Было им отмерено грубо и скупо.
Ни годочком, ни месяцем больше!
Не зная сего, не зная и того, что самому ему суждена жизнь долгая, а перемены в характере разительные, — князь Юсупов, все еще недовольствуя на взрастающих дикой травой фетиний и федулов, кончил диктовку так:
«...с жалованьем от сего числа по шести сот рублей на год. Князь Николай Юсупов. Числа 16 сентября 1797 года».
Да, по шести! Ни рублем более!
Написанное на бумаге книзу приятно сужалось, имело вид архитектурной завершенности.
«Невысок князек. Да башка — конек», — засмеялся сам себе Юсупов.
После написания бумаги князь почувствовал себя ловким, сильным, сей же секунд готовым к любовным утехам. Бумага творила неслыханное! И пусть их говорят: бумаги княжье дело... Однако ж...
От распирания чувств Николай Борисович запел из знакомой оперы:
Ибо указ мы туда пригибаем,
Где б от него нам покормка была...
Трум-туру-рум-туру-рум наблюдаем,
Чтобы по форме текли все дела.
Сладко! Чтоб усладиться до конца — князь изменил в арии несколько слов:
Выписки, справки, екстракты по делу,
Мы сочиняем, собравшись с умом.
Надо в приказных обрядах быть смелу,
Так ведь и хлебец добудешь пером!
Князю нравилось быть чиновником: вчинять, быть причиной, гнуть долу! Кого? А вот хотя бы Лизку и всех девок театральных по очереди, а после — и лизунов государевых!
Ровно через час вызванный в Дирекцию Императорских театров Фомин бумагу прочел. Некоторую сбивчивость слога и перемену в почерке отнес он к изменчивости питерской погоды. Ненужные слова про оперистов и мелочные указания на хорошо разумеемые каждым музыкантом обязанности — ко вдумчивости и распорядительности его сиятельства.
С некоторым испугом оглядев мутноватые канцелярские пространства и уж затем не отрывая взгляда от слов «по шести сот», сбившийся с дыхания капельмейстер вывел:
Сие определение читал, в чем и подписуюсь Евсигней Фомин.
Рука не дрогнула. Коварно задрожали — и уже дрожать не переставали никогда — белесые (слегка чухонские, но если всмотреться, так и вполне русские) веки.
«Опять буковку “т” в имени выпустил. Снова — Евсигней! Твердости нет как нет. Да и злости пора б накопить!»
Буква, однако, пустяк. А вот 720 рублей в год — вкупе с квартирными — не пустяк, нет! Фомин ликовал. Будут уплачены долги, есть можно сытней, пить разборчивей, про обзаведенье семьей можно подумать. В школе-то театральной обучал он пению давно. (Уж года три? Верно, еще в 94 году пригласили.) Платили нерегулярно и с гулькин нос. А тут заработок несомненный, заработок постоянный!
Однако грызанул и червь гордыни:
«Мне, Болонскому Академику, по шести сот рублев в год?» — выговаривал он сам себе на следующий день, хмелея все больше, впадая в угрюмость все круче...
Пожалованную милость отмечали вшестером: Дмитревский, Крылов, Плавильщиков, Клушин да двое своих, музыкальных.
Должен был прийти и Сашка Плещеев с виолончелькой. Для услаждения. Но не пришел. Попировали в новонанятой и только утром обставленной фоминской квартере близ Адмиралтейства — славно. И разошлись нескоро.
Вместе с гостями ушла радость, а вот горечь — то ль от выпитого, то ль от налета с языка несчищаемой, из горла не выхаркиваемой жизни, — осталась. Да еще и Крылов глядел как-то странно, набычась: не мог простить симпатии к Княжнину?
От мыслей о Крылове и Княжнине к мыслям о славе музыкальной — путь короток. Подумалось: деньги что? Были деньги — и нету их. А вот музыка, славой окутанная, — она всегда под пальцами. Каждый час возвращает она то, что было на нее истрачено!
Но бывает — и музыка не в радость.
Взять знаменитого «Мельника». Тогда, несколько лет назад, заплатили за него сносно. Однако ж: опера не его, а Соколовского!
Фомин поморщился, вспомнил сухо-бесшумного князя Юсупова. Вспомнил смешок его сиятельства, изволившего в разговоре сию оперу припомнить.