— Вы у меня… У меня вы силы ищете? — не сдержалась и тоже выкрикнула Евлалия Григорьевна.
— Конечно, у вас! Именно только у вас! Где же у другого? У кого, у другого?
— Но почему же? Почему?
— Потому что вы — настоящая! Вот это самое слово вы поймите: настоящая! Хоть и ничего в вас нету, но все же самое настоящее оно! А мне, кроме как в настоящем, спасти себя негде!
— Вы…
— Я это сразу увидел, сразу же тогда увидел! — еще больше заторопился Любкин, быстро и горячечно выбрасывая слова. — Вот когда я вас машиной толкнул и на землю повалил… Помните? Пришел с вами сюда, вот в эту самую комнату, а вы… Смотрите только, а я и увидел! То есть ничего я тогда еще не увидел, совсем ничего еще не увидел, а… увидел! Вот, вот! Очень правильно я говорю: не увидел, а все же увидел! Потому что никак невозможно было это все не увидеть: и глаза у вас, и голос, и… все! Ну, я и спрятался за Семенова, потому что уж больно непосильно мне было около вас Любкиным быть… А потом и пуще того… Совсем уж пуще, потому что и понять даже нельзя, как это вышло и как это все в одной точке сошлось. В одной точке! Как, спрашиваю, вас зовут? А вы — «Евлалия»! Я услышал, а меня и ударило! «Да неужто ж Евлалия? — думаю. Неужто у нее, у вас то есть, все одно к одному в точку сходится? Это, думаю, мне не зря выходит, это зря никак не может выйти, и обязательно мне надо за это самое зацепиться!» Потому что вот этого самого у меня ведь нет… Нет!
— Почему же? Я ничего не понимаю… Почему? — почти взмолилась Евлалия Григорьевна.
— Я же вам сказал: и глаза, и голос, и… вся вы! А к тому ж вы еще и Евлалия… Было, было такое! — замахал он руками, предупреждая недоуменный вопрос Евлалии Григорьевны. — Давно это было, я тогда еще совсем молодой был… И была у нас такая барышня, помещиков наших дочь. «Барышня Люся!» Но она не Люся, а ее тоже Евлалией звали! — с таким усилием сказал он, словно на гору взобрался. — И такое тогда было мое к ней чувство! И осталась она, значит, во мне… Ее, может, давно и в живых нет, а она вот живая где-то во мне сидит. Живая? А? Живая? — порывисто набросился он. — Может такое быть, чтобы то, чего не было, через всю жизнь прошло и помереть не померло? Может?
Он опять не дал ответить, ужасно торопясь и сбиваясь.
— Вот потому-то меня тогда и ударило: смотрю на вас, на Евлалию, а старое новым во мне вскидывается! Ну и вскинулось! Я и подумал тогда: а, может быть, Семенов-то… то есть я, стало быть… Может быть, и я… могу? Вообще-то не могу, никак не могу, а вот здесь… у вас… У вас, может быть, могу?
— Что — могу? — чуть ли не с отчаянием не поняла Евлалия Григорьевна.
Любкин сдвинул брови в внезапной судороге. Вероятно, он хотел ответить на ее вопрос, и, вероятно, он знал, что надо на него ответить, и даже имел ответ, но ответить все же не мог: то ли слова нужного не было, то ли что-то не позволяло ответить. А вместо ответа (или это и был его ответ) он сказал неожиданное, немыслимое и невозможное. С большим трудом, но очень явственно, хотя и заикаясь, он сказал такое, чего никак не могло быть:
— Я… Я сейчас… То есть час тому назад… Я человека убил! Женщину… Вот!
И протянул свои руки, широко растопырив пальцы: этими руками, дескать.
Может быть, это и был ответ на вопрос: какое «могу» показалось ему, когда он впервые увидел Евлалию Григорьевну, когда он узнал, что ее зовут Евлалия, и когда он понял, что она — «настоящая». Может быть, это и был ответ на этот вопрос, потому что, если бы он умолчал об убийстве, то никакое «могу» не было бы для него возможным: он обманул бы и себя, и свое «могу», и порыв к «могу». И, уж конечно, он бы тогда не смог дойти до того, до чего изо всех сил хотел дойти.
Евлалия Григорьевна глянула и сразу поверила: это так, это именно вот так, как он говорит. И «убил» не в каком-нибудь другом смысле, не иносказательно и не переносно, а убил именно так, как убивают убийцы: с кровью. Евлалия Григорьевна побледнела, качнулась на месте и, не помня ничего, схватила его за ту руку, которой он убил, совсем не думая о том, что это — рука убийцы.
— Вы?..
— А ты не ужасайся, ты не ужасайся, милая твоя душа! — забормотал Любкин, блестя глазами. — Ты не ужасайся, потому что во мне и пострашнее есть! Разве ж это я ее одну только? И во всем этом страха для меня ничуть нет, и ты тоже не ужасайся, потому что страх совсем не в том! Во мне ж пострашнее есть! замахал руками Любкин. — Я ведь сейчас какой? Я ведь сейчас на таком перепутье стою, что вот его-то страшнее и быть не может! И не в том мне страх, что я тоже на смерть иду, что меня на убой посылают, а в том мне страх, что мне теперь никуда уйти не возможно, потому что уходить мне не с чем!.. В смерти страху нет, я в этом ни одной капелечкой не сомневаюсь! — ужасно торопился он, комкая слова и обрывая мысли. — Вот твой отец под поезд бросился, стало быть, не боялся же он смерти!.. И, стало быть, совсем не в смерти страх… Я ли убил, меня ли убьют, об этом говорить нечего, и я того не боюсь! А вот сейчас я боюсь! Я… я… Я сейчас до ужаса боюсь, до самого до последнего ужаса!
— Чего? — едва успела кинуть Евлалия Григорьевна.
Она слушала с великим напряжением, не пропуская не только ни одного слова, но и ни одной интонации, ни одного подергивания губой. Но она не знала ничего предыдущего, не знала ни жизни Любкина, ни его сомнений, ни его смятения. Поэтому она ничего не понимала разумом, но чем-то иным она понимала все основное: этот человек потерял под собою все и потерял сам себя. Слушая его, она мимолетным обрывком вспомнила свой вчерашний день, жестокое письмо и мучительную мысль о том, что она «погибла». И оттого, что Любкин бросал ей бессвязные, полубредовые слова, оттого, что он потерял себя, оттого, что он убил, Евлалия Григорьевна стала видеть (словно через мглу, словно в тумане), что она совсем не погибла, потому что подлинная гибель в том, от чего гибнет Любкин.
— Чего боюсь? Чего я боюсь? — срываясь с голоса и перекашиваясь ртом, переспросил (вскриком) Любкин. — А того я боюсь, что… что… Яма! — конвульсией выкрикнул он. — Есть ли я? Кто я такой? Я для него — (он не сказал, для кого: то ли не посмел, то ли и без слов понятно!) — я для него, можно сказать, всего себя отдал, и сам я им сделался, а теперь вижу: не туда зашел! В ненастоящее зашел! Все стояло крепко, до того крепко, что крепче и быть не может, а под крепким-то… под крепким-то — одно ненастоящее! Вот! И выходит, что наша соль большевистская… несоленая она! — с мукой выкрикнул он. — А ведь я большевик! — со страшной силой убедительности выкрикнул он и стукнул себя кулаком в грудь. — Я большевик, соль-то большевистская несоленая! Конечно, — хватая воздух открытым ртом, бессвязно бросал он, — конечно, если кто-нибудь со стороны смотрит, так тому кажется, будто солонее большевиков никого и на свете нет, потому что мы ведем себя до невозможности крепко, как никто! Такое строим и такое делаем, чего никогда не бывало, чего никакой головой охватить невозможно. А я вот все это на поверку взял да в самую суть, в самую существенную суть заглянул. И вижу: делов много, а соли нет! Нету у нас соли! Соль-то, выходит, у вас осталась!
— У меня? — так сильно изумилась, что даже бледно улыбнулась, Евлалия Григорьевна.
— У вас, у вас! У кого же еще? У вас да вот еще у этой старушки вашей, у Софьи Дмитриевны!.. У вас и у нее соль настоящая, крепкая, соленая… Она не рассолонеет! Смысла у вас, может, и нет, а соль… соль есть! И если таких, как вы, всех таких без остатка истребить, так тогда нигде уж соли не останется, и тогда все в трубу вылетит, к чертям собачьим! Погодите!.. — вдруг так сильно всколыхнулся он, что совсем уж даже громко крикнул. — Погодите! У вас Евангелие есть?
Это было совсем неожиданно. Это было до того неожиданно, что Евлалия Григорьевна не сразу поняла: что такое он спрашивает? А когда (через секунду) поняла, то ей показалось, будто что-то очень большое близко пододвинулось к ней, и она видит это большое. Но тут же сообразила, что Евангелия у нее нет, и от этого ей стало горько и обидно: за Любкина и за себя.
— Нету! — почти неслышно созналась она, опуская глаза, как виноватая. — Нету у меня Евангелия…
— Там про соль есть! — глухо пояснил Любкин. — А что там такое про соль говорится, — забыл. Прочитать бы хотелось: то или не то? Неужто то? А если то, так ведь… так ведь от этого ошалеть надо! Как же оно так, как же? Вот то самое, вот это самое и вдруг — в Евангелии! А где ж ты его достанешь, Евангелие-то? Мне один человек говорит: «В СССР, говорит, Евангелия нигде достать нельзя, ты, говорит, прикажи своим чекистам, они тебе его достанут!» Но я, — вспыхнул он весь, — я не хочу, чтобы… чекисты... Я хочу, чтобы вы… Чтобы — у вас! А вот у вас тоже нету!..
— У Софьи Дмитриевны есть! — вдруг даже радостно вспомнила и догадалась Евлалия Григорьевна.
— У Софьи Дмитриевны? — тоже обрадовался Любкин. — Вот как это хорошо! До чего ж оно хорошо! Именно у Софьи Дмитриевны, именно у нее! А та стерва говорит: «Прикажи чекистам, чтобы они Евангелие»… Не хочу у чекистов! — с диким и злобным упрямством взметнул он головой. — Хочу у Софьи Дмитриевны! Она… она ведь «очень в Бога верит»…