И жмет на газ, скрываясь.
Конечно, потом он пожалеет о своем поступке – не признаваясь сам себе.
Он будет шпынять себя.
Он будет ждать милицию.
Он уже уверен, что убил эту женщину.
Читая газеты, он ловит себя на том, что сперва просматривает рубрику происшествий.
Это становится наваждением.
Каждый день, каждый вечер проезжает он мимо злосчастной остановки. Сперва – трусливо, быстро. Потом – медленно, всматриваясь. Вон какая-то девица руку подняла, прельщенная его двуспальным автомобилем, но он – мимо.
Нет этой женщины. Убил.
В крайнем случае – изувечил. В лучшем то есть. Или – в худшем? Он не знает. У его шустрого брата много знакомых врачей. Через них он осторожно, шажок за шажком, выведывает: не было ли такого-то случая?
Был!
Женщина лежит во Второй горбольнице с тяжелой травмой, именно после попадания банки в голову.
Так, думает он. Ясно, думает он. Если я не приду к ней сам, она придет ко мне. С милицией, с прокурором, со служебно-разыскными собаками… Собаки набросятся, будут терзать. Он терпеть не может собак. Потом его будут пытать на допросах. Его пошлют на лесосеку в пятидесятиградусный мороз, он идет в колонне, шаг вправо, шаг влево – считается побегом, он оступился, шагнул в сторону, выстрел, он умирает – молодой, красивый, любящий жизнь…
И вот он покупает фрукты, цветы – и идет в больницу.
Он идет пешком, как простой человек.
Он идет, словно на покаяние, словно к мощам, а к мощам именно идут, а не едут на красивых машинах.
Является.
– Здравствуйте…
– Здравствуйте. Вы кто?
Он мнется, в глазах его ответ, как в анекдоте про собак: «Да я так… погулять вышел…»
– Вы встаете? – спрашивает.
– Иногда. Часто иногда.
– Это как? – пробует улыбнуться он. – Или иногда – или часто.
– А я часто иногда.
– Да?.. Может, посидим там? В коридорчике?
– А кто вы?
– Я объясню.
– Что ж, посидим в коридорчике.
Кресла глубокие и мягкие, я откидываюсь, он тоже, но спохватывается, садится с прямой спиной.
– Меня друг просил… Он узнал, что… Ну, в машине который… Банкой в вас случайно…
– А чего ж сам не пришел?
– Он, знаете… в аварию попал потом. Вот, говорит. Бог, говорит, не фрайер. Наказал меня, говорит. Ты, говорит, сходи, узнай там… Ну, как она, и вообще…
– Я нормально.
– Это хорошо.
– Я на него не в претензии.
– Это хорошо. А он думал: в суд подадите или еще что…
– Очень нужно. И вообще – нет его на свете.
– Как же? Есть.
– Да нету.
– Есть.
– Нету его, уверяю вас.
Он даже испугается.
– Есть он, говорю вам! Вот он!
– Где?
– Да я!
И сразу его испуг прошел. Он видит – пронесло. И тут же обретает уверенность в себе. Дает себя рассмотреть.
Я рассматриваю.
Ищу слово.
Нашла.
– Дрючок!
– Что?
– Дрючок.
– Не понял. Это что?
– Сама не знаю. Какой-то предмет. Народный какой-то предмет. Из старого быта. Или нет. Главное – слово хорошее. Подходящее слово.
– Для чего подходящее?
– Для тебя. Тебе очень подходит: дрючок. Дрючок ты штопаный, – говорю я и хотя не знаю, что такое дрючок, но уверена – штопать его нельзя, эта несуразность меня очень веселит.
Я смеюсь.
– Ну, допустим…
– Что?
Остатки фразы он дожевывает у себя в усах. Ему не идут усы, но когда ему показалось, что он стал совсем другим человеком, он решил завести усы.
– Ну, все, – поднимаюсь я. – До свидания.
– Нет, но вы это… – говорит он. – Случайность вышла. Банка из руки выскользнула, в окно вылетела, понимаете?
– Зимой с открытыми окнами ездите? Жарко вам?
– Мне-то?
Понимает, что ляпнул глупость.
Если хотя бы это способен понять, значит – не окончательно глуп.
Без помилования он не уйдет.
– Так вы на меня не сердитесь? – с надеждой спрашивает он.
– А на сосульку сердятся? Или на кирпич?
Проявил сообразительность:
– Хотите сказать, что я как кирпич или сосулька?
– Конечно.
Вдруг заиграла гордость:
– А не слишком, а? Дрючок, сосулька, кирпич. А?
– В самый раз. Будь здоров, дрючок.
Конечно же, он является еще раз.
Он ходит каждый день.
Он становится разговорчивее, смелее.
Он вдруг понимает, что на самом деле не так уж и робок, и он благодарен женщине, с помощью которой он понял это.
Он говорит: выходи за меня замуж.
Я смеюсь.
Он топорщится.
Мне становится его жалко.
Говорю: дай подумать.
Мыслю так: у человека деньги, квартира и тэ пэ. Я поживу самостоятельно, вне родителей. С таким человеком легко жить самостоятельно. Будто – одна. Коли захочется – изменять ему буду без угрызений совести. А через год разведусь – с разделом «совместно нажитого», выражаясь юридически, имущества. Правда, он, как свойственно таким влюбчивым самолюбивым мужчинам, теряя собственность (к ней относятся и любовь, и предмет любви), остервенится, будет злорадно крутить перед моим носом разнообразные шиши. Но я найду способ обломать его.
Ничего я не найду и не буду искать.
Я знаю себя: почувствую себя обязанной этому дрючку.
И – тоска.
Попытки начать «серьезный разговор»: не сошлись характерами, ошиблись друг в друге… Он и кричит, и плачет, и грозит, и канючит, говорит, что убьет меня, говорит, что себя убьет… И длиться это будет тринадцать лет и три года – до тех пор, пока он не попадет на своей новой машине в ДТП, – его сомнет и опрокинет еще более новая и мощная машина, поступив с ним, как с жестянкой из-под пива, – и так замкнется круг.
Голова все болела, Давид Давидович озабоченно спрашивал: где именно болит, как именно болит? Бровь, сказал, штопать не будем, и так срастется, будет очаровательная бровь с очаровательным шрамом. Такие шрамы придают женщинам шарм, сказал он. Каламбур, сказала я. Он не улыбнулся. Я спросила: а почему я хуже вижу? Глупости, девочка, глупости, поворачивал он мою голову к свету, с чего ты взяла, что хуже? Между прочим, у каждого из нас один глаз видит не так, как другой, одно ухо слышит не так, как другое. Но кто тебе сказал, что – хуже? Лично у меня один глаз все видит в более ярких цветах. Синее – сине´е, красное – красне´е. А для другого все кажется бледно-синим, бледно-красным. Однако вопрос: тот ли глаз, который все видит ярче, действительно все видит нормально? Может, он как раз видит ненормально, а нормально видит тот, для которого будто бы все бледнее? Так что, девочка, это не один глаз у тебя видит хуже, а другой видит лучше, вот и все.
Я не спорила.
Но на следующий день глаз совсем затуманился. И никак не проходила головная боль. Что-то кололи, боль становилась тупой, но не исчезала.
Какие-то аппараты поставили, какие-то проводки присоединили…
– Небольшое кровоизлияние, – сказал Давид Давидович. – Рассосется, я думаю.
– Это где кровоизлияние? В мозгу?
– Ах, какие ужасы! – рассердился он. – Просто страшно святое место для них голова! Под коленкой какой-нибудь мениск может быть в сто раз страшней!
– Но мозг же!
– И чего ему сделается, твоему мозгу? Гематома-то не в мозгу, а под самой черепушечкой, на чердаке.
– Нет, но я слышала, это опасно! И слепнут, и паралич, и… И вообще, люди, как бревна, становятся – лежат и ничего не соображают. И эту делают… Трепанацию черепа.
– Что еще слышала?
– Вы сами, что ли, не знаете? Не надо меня успокаивать, Давид Давидович!
– Я тебе мог ничего не говорить, кстати. А я сказал. Она слышала! Человек пальчик иголочкой уколол – и умер. А другому снесет полчерепа – и живет сто лет мозгами наружу! Не надо мне рассказывать, что бывает. Бывает – все! – заключил он. – Твое право из этого всего выбирать хорошее или плохое – и об этом думать. Хочешь думать о плохом – тебе же хуже. И я эту нюню собирался любовницей сделать? – удивился Давид Давидович. – И зачем мне такой геморрой на старости лет?