— Меня зовут Эмми Оппенштейн, — сказала женщина.
Они тоже представились. Рукопожатий не было, и Треславу это понравилось. У евреев одна и та же церемония — в данном случае знакомство — могла выглядеть по-разному в зависимости от обстановки. Его это несколько нервировало и в то же время радовало. Разве плохо, когда раз на раз не приходится? «Чем эта ночь отличается от других ночей?» Или надо сказать «отличалась»? Эти правила распространялись на все случаи жизни, вплоть до самой могилы.
— Когда вы с ним в последний раз общались? — спросила Эмми Оппенштейн.
Ее интересовало состояние Либора незадолго до смерти. Сама она не видела его уже несколько месяцев, хотя за это время несколько раз говорила с ним по телефону.
— А прежде вы с ним часто виделись? — спросил Треслав, начиная испытывать обиду за Малки.
— Вовсе нет. Прежде мы с ним встречались примерно раз в полвека.
— Ого!
— Я связалась с ним после долгого перерыва, потому что мне нужна была его помощь. Очень надеюсь, что я не была слишком настойчива и не создала ему лишних проблем.
— Он ни разу об этом не упоминал, — сказал Треслав.
Он мог бы добавить, что Либор ни разу не упоминал и об этой женщине, но это прозвучало бы невежливо.
— И вы получили от него помощь? — поинтересовался Финклер.
Она замешкалась с ответом:
— Я получила удовольствие от общения с ним, но не его помощь. У него не было сил и желания мне помогать.
— На него это не похоже.
— Не похоже, согласна. Хотя, конечно, спустя столько лет мне сложно судить о его характере. Я полагаю, он сам очень переживал из-за своего отказа. У меня даже возникло ощущение, будто он сознательно стремится причинить себе боль. И мне не по себе от мысли, что я таким образом стала причиной его самоистязания.
— Нам всем не по себе из-за того же, — сказал Финклер.
— Правда? Как это грустно. Впрочем, для близких друзей это вполне естественные чувства. Я так давно прервала с ним отношения, что не имею — да и не имела — полного права называться его другом. Но когда мне потребовалась помощь, я обратилась к нему.
И она рассказала им, какую помощь хотела получить от Либора; рассказала о своих страхах и о той волне ненависти, что вновь надвигается на евреев; о ненависти, заражающей привычный ей мир, в котором когда-то ценилось умение обдумывать свои слова и поступки, прежде чем их произносить или совершать; а также о своем внуке, искалеченном и ослепленном каким-то типом, которого она иначе как террористом назвать не могла.
Оба слушателя были взволнованы и расстроены ее рассказом. Либор тоже был сначала расстроен, заметила она, но при последней встрече предпочел просто отвернуться от всего этого. «Таков уж порядок вещей, — сказал он ей. — Такова участь евреев. Так что смени пластинку».
— Либор это сказал? — удивился Треслав.
Она кивнула.
— Тогда дела его были еще хуже, чем я думал, — признал он.
Ему было трудно что-либо добавить. Слезы застилали глаза, в горле стоял ком.
Финклер также не мог найти слов. Он вспомнил все их споры на эту тему, и сейчас его ничуть не радовало, что Либор под конец сдал-таки свои позиции. Иные споры лучше не выигрывать.
При расставании Финклер и Эмми Оппенштейн пожелали друг другу долгих лет жизни. Хепзиба говорила Треславу об этом обычае: на похоронах евреи желают друг другу долгих лет, тем самым утверждая продолжение жизни перед лицом смерти.
Треслав повернулся к Эмми Оппенштейн.
— Желаю вам долгих лет, — сказал он, наконец-то поднимая глаза.
6
Треслав, регулярно видевший сны, этой ночью обнаружил себя в комнате умирающего. Здесь темно и душно, однако пахнет не смертным ложем, а едой. Точнее, отбивными из молодого барашка, залежавшимися и остывшими. Сладковатый запах бараньего жира наполняет помещение. Это странно, поскольку Либор говорил, что не ест баранину с детских лет, когда он подружился с ягненком, щипавшим траву на лужайке позади его богемского дома. «Бе-е-е», — говорил ягненок маленькому Либору. «Бе-е-е», — отвечал ему Либор. А если ты дружил с ягненком, ты уже никогда не сможешь есть ему подобных, объяснил Либор. То же самое касается других животных.
«Интересно, чем же тогда питался святой Франциск?»[132] — во сне думает Треслав.
Судя по всему, он пришел сюда, чтобы попрощаться с Либором, но боится к нему приблизиться. Он боится увидеть смерть.
И тут, к его великому ужасу, слабый голос зовет его со стороны постели:
— Джулиан, Джулиан, подойди… на пару слов…
Однако этот голос принадлежит не Либору. Это голос Финклера — он различает его явственно, хотя тот говорит с большим трудом.
Треслав уже догадывается о его следующей фразе. Финклер хочет продолжить их давнюю школьную игру. «Если меня в своем хранил ты сердце, — сейчас скажет он, — то отстранись на время от блаженства…»[133] Тогда Треслав ему ответит: «А где мне найти это блаженство, чтобы от него отстраниться?»
Он подходит к постели.
— Наклонись поближе, — говорит Финклер. Голос его неожиданно крепнет.
Треслав выполняет его просьбу. Когда он наклоняется достаточно близко, чтобы ощутить дыхание Финклера, тот, рывком приподнявшись, смачно и яростно плюет ему в лицо смесью слюны, кислого вина, бараньего жира и блевотины.
— Это тебе за Тайлер, — говорит он.
Отныне Треслав знает, к чему ведут его сны. И ему даже не надо спрашивать себя, что это: обыкновенный ночной кошмар или же воплощение его тайных страхов?
Это и то и другое.
При этом тайные страхи отражают, по крайней мере отчасти, его тайные желания.
А разве любой наш страх не является отражением наших желаний?
Теперь он снова каждое утро просыпался с ощущением горькой утраты и задним числом искал поводы для расстройства в спортивных новостях: один теннисист со смутно знакомым ему именем проиграл другому теннисисту, чье имя он никогда не слышал; английская сборная по крикету была разгромлена где-то в Южной Азии; футбольный матч, не важно кого с кем, завершился скандалом из-за чудовищной судейской ошибки; у игрока в гольф — вот уж вид спорта абсолютно ему чуждый — вдруг сдали нервы на последней лунке.
Спорт не являлся отдушиной, куда он мог перенаправить свои горести; спорт был воплощением этих горестей. Обманутые надежды спортсменов становились его обманутыми надеждами.
Поначалу он воспринял это как типично еврейскую черту — подсознательную тягу к страданиям и невзгодам (нечто подобное он подметил у некоторых еврейских друзей Хепзибы, болеющих за «Тотнем-Хотспер»[134]), — но чем дальше, тем меньше он был в этом уверен.
Треслав всегда боялся рассветов: они выводили его из душевного равновесия.
— Тебя устроил бы только рассвет, наступающий в середине дня, — пошутила Хепзиба, когда с некоторым опозданием обнаружила у него эту фобию.
Сама она, напротив, любила встречать рассветы и в первые месяцы их совместной жизни нередко будила Треслава, чтобы вместе полюбоваться восходящим солнцем. Одним из преимуществ своего высокого этажа она считала возможность прямо из спальни выйти на лоджию и наблюдать рассветную панораму Лондона. Когда она рано утром трясла его за плечо, Треслав просыпался и героически шел за ней любоваться чудесным видом, принимая это как одно из испытаний, которыми проверяется сила его любви. Она же полагала рассвет «их стихией», символом сотворения нового Треслава — счастливого человека и без пяти минут еврея. До тех пор пока по утрам занималась заря, все было хорошо в их маленьком мире. А заодно и в окружающем большом мире.
Что ж, заря продолжала заниматься, однако не все ладно было в их мире. Он любил ее как прежде. Он в ней нисколько не разочаровался и надеялся, что она не разочаровалась в нем. Однако Либор был мертв. Финклер периодически умирал в его снах и заживо разлагался наяву, насколько можно было судить по его виду. А он, Треслав, так и не стал евреем. По идее, этому следовало радоваться: времена были не самые подходящие для того, чтобы становиться евреем. Собственно, этих самых подходящих времен не было никогда — ни тысячу, ни две тысячи лет назад. Но он надеялся, что это время окажется подходящим хотя бы для него одного, отдельно взятого новоявленного еврея.
Однако в реальности невозможно даже представить существование одного-единственного счастливого еврея в виде безмятежного островка посреди моря испуганных или стыдящихся. Тем более если этот счастливчик на самом деле гой.
В последнее время он рано вставал уже не потому, что его поднимала с постели Хепзиба для любования прекрасными тихими зорями, а потому, что больше не мог спать. Так что приходилось любоваться поневоле. Занимавшаяся заря была и вправду прекрасной, вот только глагол «заниматься» вызывал у него странные ассоциации. Хотелось спросить: а чем она, то есть заря, в действительности занимается там, за горизонтом, когда над Лондоном тает ночная мгла и тонкая кровавая полоска просачивается между крышами старых и сквозь стеклянные коробки новых зданий, как будто с той стороны на город надвигается некая вражья сила, поддерживаемая изнутри пятой колонной местных путчистов и саботажников. В иные утра заря походила на целое море крови, заливавшее городские улицы. А чуть выше небо расцвечивалось густо-синими и бордовыми пятнами, напоминавшими синяки и кровоподтеки после жестоких побоев. Вот так, жестоко выбитый из ночи, и начинался новый день.