За многие годы было рассказано много историй, но с той ночи, когда Лайла в ночной рубашке прибежала в дом на Тунёвай, чтобы рассказать, что случилось на вершине горы, о которой бабушка никогда не слышала, Бьорк перестала что-либо рассказывать, да никто и не призывал ее нарушить молчание. Ни Стинне, ни мне больше не хотелось слушать ее рассказы. С ними было связано что-то болезненное, и была в них какая-то искусственность. В то время никто из нас не осознавал, что все эти истории — клей, связывающий членов нашей семьи, потому что стоило им смолкнуть, как все начало распадаться, и постепенно нас разбросало по всему свету.
Должно было пройти около десяти лет, прежде чем Бьорк снова заговорила и начала посылать обрывки нашей истории в Амстердам по почте, но к каким-то сюжетам она по-прежнему не возвращается: к тому, как она потеряла старшего сына из-за безумной женщины. И что единственными бренными останками его стал костюм, который положили в гроб вместе с капитанской фуражкой папы Нильса, а также пачка розовых писем, которые ее внук в последний момент бросил в могилу. Он стащил их из шкафа, и, когда священник бросил в могилу горсть земли, они неожиданно полетели вослед розовым снегопадом. Бабушка не понимала, хотел ли внук тем самым показать, что признает историю любви, содержащуюся в письмах, или он чувствует ожесточение от предательства, которое они символизировали, но поступок этот вызвал некоторую сумятицу. Аскиль считал, что письма следует достать. Мама не хотела их трогать, для нее главным было — чтобы все как можно быстрее закончилось и можно было вернуться домой, а бабушка… она и не знала, что думать. Ее мир больше не был целостным. Люди умирали в неправильном порядке, и ощущение противоестественности происходящего не стало меньше, когда ее свекровь весом сто три килограмма встала из кресла-качалки, потребовала лосятины и начала готовить еду для убитых горем родственников, которые только что, стоя у могилы, ругались из-за пачки розовых писем. Но длилось это недолго — неделю спустя Ранди снова слегла…
Бабушка также не рассказывала никому о том, как она постепенно перестала общаться с мамой, когда та стала жить с молодым врачом и обратилась к Богу, которого отвергла после смерти Ханса Карло, и в конце концов уехала из Дании, чтобы выполнить свою миссию в земной жизни, взяв на себя заботу о сиротах мира. Уехала она, лишь когда мы со Стинне стали жить самостоятельно, но бабушка все равно не могла понять ее. Она видела крестик на тонкой серебряной цепочке, сверкавший на шее мамы. Она видела и те засосы, которые оставлял на шее молодой врач. И она слышала мамин рассказ о той ночи, когда Бог вернулся в ее жизнь, но для бабушки Бог всегда был чем-то внутри людей, а не разъезжающим на мотоцикле пижоном, которого она представляла себе после Лайлиных рассказов. Кроме этого, она не могла понять, почему Лайла на похоронах чувствовала себя как в свое время фру мама.
Несмотря на обилие в наших шкафах бумаг, связанных с разводом, мама с отцом так и не развелись. Поэтому она, строго говоря, была вдовой и стояла теперь на кладбище, как в свое время фру мама, прощаясь с человеком, который встретил смерть с другой женщиной. Параллели с положением фру мамы были многочисленны, и в последующие месяцы ее все чаще стали навещать призраки прошлого. Возможно, наша мама так до конца и не смогла прийти в себя после смерти Ханса Карло. Возможно, причина крылась в Элизабет или в ее собственных детях. Она впадала в апатию, страдала бессонницей, беспокойно бродила по дому, и даже Аскиля, который приходил, чтобы привнести в нашу семью немного отцовского авторитета, у нее больше не было сил ставить на место. Дети отступили на периферию; они жили своей независимой жизнью, и нередко она чувствовала себя маленькой девочкой, которая в одиночестве стоит у лесного озера и пытается съесть самое большое в мире мороженое: тошнота и холодный пот, рябь в глазах. Всему этому она могла найти разумное объяснение, но вот чему она не могла найти никакого объяснения, так это тем видениям, которые одолевали ее при свете дня: ей мерещился залитый водой подвал, скользкая от грязи мебель, грохот — словно где-то вдали заводят мотоцикл. Вскоре видения стали собираться в фильм, в последовательные сцены, возникающие перед ее глазами, и она стала бояться, что сходит с ума, но тут ее осенило. Видения эти воспроизводили те самые миры, которые она когда-то видела на поврежденных водой фотографиях — важной части религиозной вселенной ее детства. На них были изображены миры, где царят единодушие и гармония. Миры, которые могут помочь сиротам воспрянуть духом. Миры, искрящиеся энергией, от которой она сама оказалась отрезанной, когда ночью после похорон Ханса Карло произнесла упрямое заклинание: «Хокус-покус, нет никаких потусторонних существ, нет ничего таинственного на этом свете…»
В ее жизни все расстроилось. Она ворчала на Пребена. Однажды бросила в Аскиля пакет с молоком, и в ту же ночь ставни поддались под напором воды: хлынули потоки, ее окружали размокшие письма и размытые фотографии, и она окунулась в это море прошлых лет, думая, что сейчас утонет. Но тут она услышала грохот мотоцикла, потом заметила свет, потом вошел Он, и когда на следующее утро она проснулась, то сразу же поняла, что случилось: Хокус-покус, существуют самые разные сверхъестественные существа, есть много чего таинственного на этом свете. Она достала из ящика крестик Элизабет, почистила его и надела… Стоя перед зеркалом в ванной, она рассматривала состарившуюся копию собственной матери, но не чувствовала злости по отношению к женщине в зеркале. Нет, больше никакой злости, с этим дерьмом покончено. Конечно же, она рассказала обо всем нам, но самое главное — то, что Он шепнул ей, прежде чем исчезнуть на мотоцикле, — она рассказала только Пребену. А мы ничего не подозревали, пока она три года спустя не продала дом на Биркебладсвай и, устроившись работать в организацию «Врачи без границ», не уехала вместе с Пребеном в Бурунди. «Они там дикие и сумасшедшие», — сетовала Бьорк. «Да это она сумасшедшая», — отвечал Аскиль. Они не понимали, что сироты должны поддерживать друг друга, что Лайла в ту ночь приняла отвергнутый ею мир, и наградой стало осознание своего предназначения. Бьорк не любила говорить об этом.
Никогда не возвращалась бабушка и к другой печальной истории, а именно истории о том, как младший из внуков, тот, который боялся темноты и который унаследовал пристрастие дедушки к рисованию, в один прекрасный день сбежал. Этого она от него никак не ожидала. Ну ладно, Круглая Башка, Кнут. Даже в Нильсе могло таиться желание сбежать, но в малыше? Она вспоминала тот день, когда он постучался в дверь дома на Тунёвай. Улыбаясь во весь рот, он без умолку трещал об Амстердаме, как будто это был благословенный город, ее родной Берген. Бьорк даже повеселела от всех этих разговоров о далеких городах, но вдруг поняла: вся его разговорчивость объясняется тем, что он собирается уехать. Амстердам тотчас потерял часть своей волшебной ауры, но малыш, кажется, не заметил, что она уже не с таким интересом слушает его. Он листал книги Аскиля по искусству, проливая кофе на головы Пикассо и Жоржа Брака, много говорил об академии, в которую его приняли, и через несколько часов, выслушав просьбы бабушки регулярно писать ей, исчез со стопкой книг под мышкой.
— Прекрати реветь, — закрыв дверь, сказал Аскиль Бьорк. — Пройдет самое большее неделя — и он снова будет дома.
Они ждали долго. Они ждали мальчика, который боялся собачьих голов — «один за границей, добром это не кончится», но прошла неделя, прошел месяц, прошел год, а малыш так и не вернулся.
Бабушка снова стала чувствовать себя чужой в этой стране. У нее по-прежнему был игровой клуб. Стинне с мужем, о котором она так много читала в газетах, регулярно их навещали, но, когда безносый мошенник входил в дом, обстановка становилась несколько напряженной, и, хотя он был очень вежлив, помогал убирать со стола, хвалил даже самые ужасные картины, бабушка не могла отделаться от своих мыслей: «Вот старый козел. Как могла Стинне со своими гордыми французскими генами по уши влюбиться в безносого толстяка, ведь она могла заполучить такого очаровательного Питера?»
Но она до последнего продолжала возвращаться к тому дню, когда Аскиль, пролежав в больнице сутки на обследовании из-за обострения язвы желудка, вернулся домой и уселся у обеденного стола. Это было через пять лет после исчезновения отца на горе Блакса. Дедушка ничего не сказал. Ни о заключении врачей, ни о том, о чем он всегда громко кричал. Никакого ворчания, что кофе слишком крепкий или слишком жидкий, и тут бабушка начала беспокоиться. Нежно взяв его за руку, она спросила, может, что-то другое, кроме язвы желудка, беспокоит его в последнее время: «Что сказал врач, надеюсь, ничего серьезного?» Но он по-прежнему молчал, не жаловался на чопорных медсестер и заносчивых врачей, ни разу не выругался, ни разу не ударил кулаком по столу, — так, чтобы запрыгали чашки и стаканы. И тут бабушка еще больше забеспокоилась, стала ходить вокруг него, ей захотелось погладить его по седой голове — неизвестно откуда появилось желание побаловать его и приготовить что-нибудь очень вкусное на ужин. Купить вина, подумала бабушка, зажечь свечи… И вот она поехала на автобусе в центр города, в магазин, где продавали деликатесы, и купила все то, что, как она знала, ему нравится.