Ему пришлось пустить в ход все свое красноречие, чтобы утихомирить Доун насчет Оркатта, тем более что тот мало показывался на их горизонте после знаменитой поездки (Доун называла ее не иначе как «экскурсия по семейному кладбищу Оркаттов»). В то время между Оркаттами и Лейвоу еще не завязалось ни светского общения, ни даже легких приятельских отношений, хотя Швед регулярно в субботу утром появлялся на лугу позади дома Оркатта, чтобы сыграть в тач-футбол со знакомыми Оркатта и такими же, как сам Швед, бывшими солдатами со всего округа Эссекс, один за другим переселяющимися сюда, на широкие просторы, с недавно заведенными семьями.
Одним из таких был Бакки Робинсон, оптик по профессии, дюжий косолапый коротышка с круглым ангельским лицом, который во времена, когда Швед заканчивал школу, играл защитником во втором составе команды «Хиллсайд-Хай», традиционном сопернике Уиквэйка в День благодарения. В ту субботу, когда Бакки впервые появился в их компании, Швед услышал, как он рассказывал Оркатту, загибая при этом пальцы, о спортивных подвигах Шведа в последний школьный год: «…лучший игрок в футбольной сборной города, центровой в баскетбольной сборной города и округа, первый базовый в бейсбольной сборной города, округа и штата…» В другое время Шведу совершенно не понравилась бы столь откровенная демонстрация благоговения перед ним в компании, от которой он не хотел ничего, кроме дружеского расположения, и где его вполне устраивало положение рядового гражданина, пришедшего погонять мяч на лужайке; но Бакки изливал свой энтузиазм по его поводу не на кого иного, как на Оркатта, а против этого Швед не возражал. Он не был в контрах с Оркаттом — да и с чего бы? — но слышать, как Бакки восторженно расписывает Оркатту то, что в других обстоятельствах Швед предпочел бы укрыть за завесой скромности, оказалось приятно, и даже более, чем он мог вообразить, — это было как утоление желания, о котором он и не подозревал, — желания расквитаться.
Оптик не верил своему счастью, когда несколько недель подряд оказывался со Шведом в одной команде. Для всех новый сосед был Сеймуром, но Бакки неизменно называл его Шведом. Кто бы из игроков ни был готов принять мяч, кто бы ни размахивал изо всех сил руками, пытаясь привлечь внимание Бакки, тот видел только Шведа и только ему пасовал. «Давай, Великий Швед!» — кричал он, когда Швед, взяв очередной пас Робинсона, снова смешивался с кучей игроков. Со школьных времен никто, кроме Джерри, не звал его Великим Шведом; у Джерри, правда, это всегда звучало иронически.
Раз Бакки попросил Шведа подвезти его в автосервис, где чинили его машину, и по дороге вдруг объявил, что он тоже еврей и что они с женой недавно вступили в общину Морристаунской синагоги. Здесь, сказал он, они все больше и больше сближаются с еврейской общиной. «Чувствуешь поддержку. В городе-то в основном гои. Хорошо, когда поблизости есть друзья-евреи». Еврейская община Морристауна, хотя и не очень большая, образовалась еще до Гражданской войны; она пользовалась авторитетом и включала в себя немало влиятельных горожан — например, попечителя Мемориального госпиталя (по его настоянию два года назад в штат больницы были наконец-то приняты два врача-еврея) и владельца лучшего в городе универмага. Зажиточные еврейские семьи уже лет сорок жили здесь в больших оштукатуренных домах на Уэстерн-авеню, хотя в общем этот район не считался особо дружественным к евреям. В детстве родители возили Бакки в Маунт-Фридом, курортный городок на окрестных холмах, где они каждое лето неделю жили в отеле Либермана. Там Бакки и полюбил деревенский пейзаж Морриса, безмятежную, живописную сельскую местность. Излишне говорить, что во Фридоме евреям было хорошо; еще бы: десять или одиннадцать крупных отелей, и все принадлежат евреям, десятки тысяч отдыхающих — исключительно евреи, которые в шутку сами же называют это место «Маунт-Фридман». Если живешь в городской квартире в Ньюарке, Пассаике или Джерси-Сити, неделя во Фридоме воспринимается райской. А сам Морристаун, город хоть и явно не еврейский, все же был многонациональной общиной юристов, врачей и биржевиков; Бакки с женой любили ездить туда в кино, любили местные магазины — превосходные, надо отдать им должное, — любили красивые старинные здания и тот факт, что многими украшенными неоновой рекламой магазинами на Спидуэлл-авеню владели евреи. А известно ли Шведу, что перед войной на вывеске площадки для гольфа на окраине Маунт-Фридома была нацарапана свастика? Знает ли он, что ку-клукс-клановцы собирались на свои встречи в Бунтоне и Дувре? Что в Клан вступали простые селяне и городские рабочие? И совсем близко, милях в пяти от центра Морристауна, на лужайках возле домов зажигали кресты?
С того дня Бакки все пытался заарканить Шведа, затащить — солидное было бы приобретение! — в еврейскую общину Морристауна, уговорить его если уж не посещать синагогу, то хотя бы приходить поиграть в баскетбол в Межцерковной лиге за команду, которая выступает от синагоги. Старания Бакки вызывали у Шведа раздражение; точно так же он был раздосадован, когда — Доун еще была беременна — мать огорошила его вопросом, не собирается ли его жена принять иудаизм до рождения ребенка. «Человек, сам не исполняющий иудаистские обряды, не станет просить жену обратиться в эту религию». Он еще никогда не разговаривал с матерью таким резким тоном, и она, к его ужасу, молча отошла от него с полными слез глазами; ему пришлось много раз обнять ее в тот день, чтобы она поняла, что он не сердится на нее, — он только хотел сказать, что он взрослый человек и имеет все права взрослого человека. А теперь он, лежа в постели, разговорился с Доун о Робинсоне. «Я сюда не для того переехал. Меня это вообще никогда не интересовало. Я ходил с отцом в синагогу на Песах, Шавуот и Суккот, но я так и не понял, что это такое. И что там делал отец, я не понял. Как будто не он это был вовсе — так все это с ним не вязалось. Он повиновался чему-то, для него не обязательному, чему-то, в чем он ничего не смыслил. Он повиновался ради своего отца, моего деда. Я совершенно не вижу, какое все это имеет отношение к его человеческой и мужской сути. Какое отношение перчаточная фабрика имеет к его человеческой сути — понятно. Очень большое. Когда мой отец говорит о перчатках, он знает, о чем говорит. Но когда он заводит речь обо всем этом? Ты бы послушала. Если бы он о коже знал столько же, сколько знает о Боге, наша семья уже давно жила бы в богадельне». — «Да, но Бакки Робинсон не о Боге говорит, Сеймур. Он хочет с тобой дружить, — сказала Доун, — только и всего». — «Наверное. Но меня эти вещи никогда не интересовали, Доуни, нет, никогда. Я не понимал их. Постижимы ли они вообще? О чем они там говорят, для меня словно китайская грамота. Я захожу в синагоги, и все в них мне чужое. И всегда было чужим. Ребенком меня отправляли в еврейскую школу, но на этих уроках я только и ждал, когда наконец все кончится и можно будет пойти на баскетбол. Я сидел в классе и думал: „Если я сию же минуту не уйду отсюда, я заболею“. От таких мест веяло затхлым духом. Я подходил к синагоге и чувствовал, что не хочу туда. Вот на фабрику мне хотелось с самого детства. А уж на баскетбольную площадку меня тянуло, когда я был еще в детском саду. И что хочу здесь жить, я сразу понял, как только увидел этот дом. И почему мне не жить там, где мне хочется? Почему не быть с теми людьми, с которыми я хочу быть? Разве не так надо жить в этой стране? Я хочу находиться там, где мне хочется находиться, и не хочу находиться там, где мне не хочется. Это и есть быть американцем, разве нет? У меня есть ты, у меня есть ребенок, днем я на фабрике, остальное время я здесь, и в этой конкретной точке земного шара я и хочу быть, вообще и в частности. Мы владеем кусочком Америки, Доун. Я абсолютно счастлив. Я всего добился, я достиг всего, о чем мечтал!»
Некоторое время Швед не появлялся на фугболе — ему не хотелось только и делать, что постоянно уводить Бакки Робинсона от темы синагоги. В компании с Робинсоном он ощущал себя не своим отцом — он ощущал себя Оркаттом…
Нет, пожалуй, даже не им. Кем же он чувствовал себя в действительности? Не в те час-два раз в неделю, когда ему приходилось принимать пасы от Бакки, а все остальное время? Разумеется, об этом никому не скажешь: парню двадцать шесть лет, он молодой папаша — засмеют. Он и сам смеялся над собой. Может быть, и чудно примерять на себя образ, в детстве запавший в душу и не тускнеющий с годами, но в Олд-Римроке он чувствовал себя Джонни Яблочное Семечко. Кого интересует Билл Оркатт? Вудро Вильсон был знаком с дедом Оркатта? Томас Джефферсон знал дядюшку его деда? Да на здоровье. Джонни Яблочное Семечко — вот это парень! Не еврей, не ирландский католик и не протестант. Нет, Джонни — просто американец и счастливый человек. Большой. Пышущий здоровьем. Довольный жизнью. Может быть, не слишком башковитый, но башка ему и не нужна. Ему нужны крепкие ноги для ходьбы и больше ничего. Радость движения. Широким шагом, с мешком яблочных зернышек на плече, этот молодец, безмерно любящий землю, ходил пешком по стране и, где бы ни появлялся, всюду разбрасывал свои семена. Изумительный рассказ. Все исходил, везде побывал. Этот рассказ Швед любил всю жизнь. Кто написал его? Никто, нет у него автора. Его просто проходили в начальной школе. Вездесущий Джонни Яблочное Семечко повсюду сажал яблони. Мне так нравился этот его мешок с семенами (или он насыпал их в шляпу да так и носил?). Неважно. «Кто велел ему сажать яблони?» — спрашивала Мерри в том возрасте, когда детям уже рассказывают сказки на сон грядущий, но все-таки совсем еще кроха, которая, стоило ему начать рассказывать какую-нибудь другую историю, например о персиковом поезде, принималась кричать: «Джонни! Хочу про Джонни!» «Кто велел? Никто, малыш. Джонни Яблочное Семечко не надо велеть сажать яблони. Он просто сажает их». — «А кто у него жена?» — «Конечно, Доун. Доун Яблочное Семечко». — «А у него есть дочка?» — «Конечно. И знаешь, как ее зовут?» — «Как?» — «Мерри Яблочное Семечко!» — «А она тоже сажает семена в шляпе?» — «Конечно. Только она не сажает их в шляпе, малышка, а держит их в шляпе и потом разбрасывает. Старается раскидать подальше. И знаешь, что происходит в том месте, куда падают зернышки?» — «Что?» — «В том месте начинает расти яблоня». И когда по субботам он ходил в центр Олд-Римрока — не мог усидеть дома: утром первым делом надевал башмаки и вышагивал по холмистой дороге пять миль туда и пять миль обратно, пешком проходил весь этот путь ради того, чтобы всего-навсего купить свежую газету, — никак не мог отказать себе в этом, — он думал: «Ну я вылитый Джонни Яблочное Семечко!» Несказанное удовольствие. Какой безмятежной безудержной радостью отзываются в душе эти бодрые, пружинистые шаги! Можно даже и не играть больше в футбол, достаточно просто вот так выходить из дому и шагать, шагать. Почему-то казалось, что спорт как-то подготовил почву, послужил к тому, что ему стало позволено делать это — выйти из дому и пойти пешком за газетой, идти целый час и купить свежий номер «Ньюарк ньюс» в местном универсальном магазинчике, к которому присоседился одинокий бензозаправочный насос от «Саноко» и где товары выставлены для обозрения на ступеньках в коробках и джутовых мешках. В пятидесятых годах это был единственный магазин в городе, и в нем ничего не менялось с тех пор, как после Первой мировой войны он перешел от отца к сыну Хэмлинов, Рассу: они продавали тазы и стиральные доски, щит на подходах к магазину сообщал, что имеется газированная вода «Фрости», о дрожжах «Флайшман» и о питтсбургских красках говорили объявления, приколоченные к дощатой обшивке стен; было объявление даже о сиракузских плугах, висевшее на фасаде со времен, когда магазин торговал еще и фермерским оборудованием. Расс Хэмлин помнил колесную мастерскую, притулившуюся между домами на той стороне улицы, маленьким мальчиком он, бывало, смотрел, как фургонные колеса катятся по наклонному настилу в речку для охлаждения. Еще помнил, что рядом стояла винокурня (каковых в округе было немало), в которой делали знаменитую местную марку яблочной водки и которая закрылась только после принятия ограничивающего производство спиртного Акта Вольстеда.