«Товарищ Сталин, я просил бы вас не употреблять…»
«Помолчи!» — коротко приказал Сталин, пораженный новыми обстоятельствами. Он увидел себя, Ленина и Троцкого в центре площади, в самой гущине человеческого месива. Они двигались рядом, спрессованные толпой, Брежнев увидел рядом с ними и себя и стал протирать глаза, а затем испугался, подумав, что он уже тоже умер, а значит, ничего страшного больше не будет и можно ничего и никого не бояться. Но Ленин почему то стал грозить именно Брежневу и махать на него рукой; Сталин же покосился, ничего не сказал и вновь стал рыться в карманах, отыскивая свою трубку.
«Вы его так ненавидели, товарищ Сталин? — спросил Брежнев, подсовываясь поближе. — Хотя, простите, какое мне дело… Все мы кого нибудь ненавидим…»
«Нет, нет, здесь совсем другое, — ответил Сталин с готовностью, не обращая внимания на энергически взмахивающего своим кулачком Владимира Ильича. — Зачем победителю ненавидеть побежденного? Все знают, он считал себя всеведущим, хотя никогда им не был. Если он начинал сомневаться, сразу же впадал в крайность, мог даже заявить, как однажды, что мы проиграли революцию. И потом, его ошибки слишком огромны, чтобы считать его святым. Это всегда в нем поражало, хотя я не разрешал себе ни разу даже усомниться — революционной беспощадности мы все учились именно у него. Он попросил у меня однажды яду, даже умереть хотел на котурнах. Кто же знал, что мы имеем дело с маниакальной идеей собственного величия? А ведь потом было уже поздно, разрушительные идеи, зарождаясь, проходят определенный путь развития — вокруг их вдохновителей собирается огромное число ненависти, грязи, подлости, — я сам не сразу понял истину, что победить зло можно только злом…»
«Понятно, на вашу долю выпал самый пик, — с готовностью подтвердил Брежнев. — Только не надо поспешных выводов, судьи еще не высказались».
Новая волна, хлынувшая на площадь, выдавила предыдущую за пределы, за храм Василия Блаженного, и они больше не видели ни себя самих, ни Владимира Ильича, ни Лейбу Троцкого, — все они тоже оказались лишь слабым бликом во тьме времен. Правда, сами они вдвоем, Сталин и Брежнев, представляли страдательную, мученическую сторону жизни и потому еще больше укрепились духом. Им предстояло узнать еще многое, выпить чашу предательства, самим во сто крат больше предать и выдержать и позор начала войны, когда союзники по пакту оказались враждующими сторонами и поняли, что слишком похожи и не смогут уместиться рядом даже на двух солидных материках.
«А нам больше и незачем торопиться, — неожиданно сказал Брежнев. — Какое нам дело до каких то судий? Что за чепуха! Поедем лучше ко мне, потратим немного времени, будет еще одна любопытная встреча… Угощу на славу… Это за городом, почти рядом с вашей старой резиденцией…»
«К черту встречу! Начинаешь мне приказывать? — вырвалось у Сталина. — Лепечешь, лепечешь… Никого больше не хочу видеть!»
«Простите, но я тоже кое чего добился после вас, — обиделся Брежнев, чувствуя непривычно странную, почти пронзительную свежесть головы. — Вы можете меня не слушать, но почему же и не поинтересоваться? Правильно, по вашим следам все и шли. Вы хорошо усвоили гениальный урок, и я с вами согласен: главное — не давать никому опомниться, вызвать в едином организме противоборствующие силы и столкнуть их. Прием весьма однообразен и даже примитивен, но что поделаешь, не мы же с вами создали природу человека. А вот у меня в этом отношении ничего не получилось…»
«Вижу, что ты так ничего и не понял, — безнадежно вздохнул Сталин. — Только зря тратил на тебя время…»
«Почему же не понял? — усомнился Брежнев, подзуживаемый каким то бесом противоречия. — Вы решили довести до конца заветы своих учителей, утвердить новую веру и ошиблись в высшем законе космоса: еще ни один разрушитель не смог удержать в своих руках ход событий, такова природа самой жизни…»
«Это я-то разрушитель? — иронически и очень спокойно переспросил Сталин. — Я, воссоздавший Российскую империю чуть ли не николаевских времен? Я, вернувший все, что промотал Ленин, и даже больше? Ну, говори, говори дальше…»
«Вы всего лишь счастливый баловень истории, — сказал Брежнев с некоторой завистью, начиная чувствовать непереносимую, щемящую во всех изболевшихся костях тоску. — Она ведь часто вверяет себя не тому… Хотя я знаю, о чем вы думаете… Не надо нам ссориться, зачем? Я знаю, вы не раз отказывались от власти, а затем все же давали себя уговорить… Тоже старый, испытанный еще задолго до пришествия Христова прием. Сила власти непреодолима, от власти может отказаться только психически больной, тот же русский юродивый… Мы связаны одной веревочкой, и всем нам отвечать перед высшим судом. Все наши различия исчезнут, а общее — останется…»
«Ишь ты! Мудрствуешь? Значит, всем одинаково? — с какой то холодной иронией поинтересовался Сталин. — Значит, я, разрушая, объективно создавал гораздо больше, а значит, и двигался вперед, а ты, допустим, создавая непрерывно, все непрерывно подтачивал, и нам с тобой — одинаково? Ну, хорошо, допустим и такое… А он? — с неожиданной ненавистью спросил Сталин, тяжело топая в камень. — Он — чистый и непорочный, другие в крови, а он в горних высотах? Эта политическая блядь вместе со своим международным кодлом? Это справедливо? Не лицемерь, даже если это твоя икона! Попытаться встать над человечеством, высасывая из собственного пальца различные химерические идеи и теории, а всю черную, тягловую работу свалить на других, откинуть весь опыт тысячелетий, отринуть самое природу человека, заставить его жить вопреки законам самой материи, самого космоса — разве это не проституция, не преступление? И главное, во имя чего? Чтобы жирели и размножались в мире всякие Лейбы? Чтобы им отдать власть над миром навсегда и бесповоротно? А по какому праву? Значит, даже лжепророк всегда прав, и виноват только рабочий вол? Хотя сам он разве смог удержать контроль над событиями, несмотря на все свое человеческое и политическое блядство?»
«Вы же знаете, в этом всегда особый счет, — сказал Брежнев, по прежнему движимый сейчас какой то слепой силой и защищая прежде всего самого себя. — Здесь другое — никто не волен в своем предназначении… На него упал тяжкий жребий начала. Разве можно вменять человеку в вину сам факт рождения? Мне думается, каждому будет определено самой точной мерой, и ему тоже: пытка светом предстоит каждому. Только никто из нас уже не узнает об этом…»
«Вот здесь ты, пожалуй, прав, — согласился Сталин. — И это очень досадно. То, ради чего и приходит человек, остается для него за семью замками. В чем же тогда свет и справедливость?»
«Но ведь он тоже ничего не узнает о себе…»
«Тогда в чем же смысл?»
Брежнев беспомощно вздернул плечи, и тут бледное сияние над Красной площадью стало меркнуть и вскоре в безоблачном черном небе стали проступать острые пики кремлевских башен и маковки храмов.
И он перенесся на просторную, ярко освещенную правительственную дачу. Был вечер, и было оживленно и людно. К проходной то и дело подкатывали большие черные машины, важно замедляли ход и плавно останавливались. Но иные из них сразу же проскакивали в ворота дальше, к самому парадному входу, из других же люди выходили у ворот и следовали дальше пешком. И сам Брежнев все это каким то особым образом видел и за всем пристально наблюдал, словно стоял на какой то высоте или на специальной вышке, плавающей в сплошном тумане, время от времени разрываемом ветром. «Странно, странно, — думал он, стараясь понять, где он находится и что это вокруг него происходит. — Никак не могу вспомнить… А впрочем…»
Двухэтажная дача ярко светилась всеми окнами, обслуживающий персонал четко и слаженно занимался своими обязанностями. Главное происходило в большом продолговатом зале на первом этаже с рядами кресел вдоль стен, с огромным и длинным овальным столом — посередине этого роскошного стола стояла большая корзина черных свежих роз, источавших едва уловимый, слегка горьковатый запах. И как неожиданно оказалось, стол возглавлял он сам, Брежнев; несмотря на умение собраться на людях и показать, что он еще не так стар и дряхл, чтобы уходить в сторону и уступить место другому, у него сейчас было изношенное, дряблое и больное лицо с густо кустившимися бровями, в котором проступали все пороки, весь разврат его долгой лицемерной жизни, и он, опять таки каким то странным и непонятным образом, видел все это со стороны и страдал и, несмотря на всю свою власть, никак не мог этого прервать и остановить. Правда, скоро он приободрился: сам он никогда не считал свою жизнь безнравственной, наоборот. Он и сам знал, да и все его окружающие уверяли, что вся его жизнь и деятельность настоящего ленинца являет нравственный и патриотический пример и подвиг, и если бы кто то осмелился указать на его якобы безнравственность и лицемерие, он был бы сейчас сильно удивлен, обижен и рассержен. Так уж складывалась система, и здесь ничего не поделаешь. Право высшей власти есть особое право, продолжали течь в голове Брежнева тягучие, спотыкающиеся мысли, и только враги советской власти и партии могут говорить о какой то там безнравственности верхов и их порочности и вредности для жизни. Все, что делалось и делается наверху, всегда одобряется и приветствуется советским народом, якобы одурманенным водкой, тяжелой, каторжной работой, вроде бы низко и недостаточно оплачиваемой и поэтому якобы породившей всеобщее повальное воровство. «Чепуха, чепуха, — говорил себе он. — Наоборот, у нас хороший, сознательный народ, если надо, горы своротит, моря новые создаст, такого народа нигде больше нет и не будет, и не надо слушать врагов и всяческих отщепенцев и прихвостней, — жизнь прошла недаром, и об этом еще обязательно скажут, это еще будет отмечено и засвидетельствовано в истории».