Кровопролитие в собственном доме — это так отвратительно. Это все равно что увидеть одежду, повисшую на ветвях деревьев после взрыва. К человеческой гибели как-то можно себя подготовить — но не к одежде, свисающей с ветвей.
И все это произошло в результате категорической неспособности моего отца понять, что Элвин неисправим — и был таковым с самого начала, — неисправим ни назиданием, ни строгой отеческой любовью, — потому что целью «исправления» было избавление его от тех качеств, которые на самом деле и представляли собой в своей совокупности его личность. Все это произошло в результате того, что мой отец, глядя на Элвина и мысленно вспоминая трагически прервавшуюся жизнь Элвинова отца, загрустил, принялся качать головой и в конце концов произнес:
— Новехонький «бьюик», шелковый костюм, самые гнусные подонки в лучших друзьях, — а знаешь ли ты, Элвин; то есть ты, конечно, не можешь не знать этого, но заботит ли тебя хоть в малейшей степени то, что происходит в нашей стране прямо сейчас, пока мы с тобой тут сидим? Раньше тебя это, черт побери, заботило. Я прекрасно помню, что заботило. А сейчас не заботит. Сейчас тебя заботят большие сигары и огромные автомобили. Но знаешь ли ты, что происходит прямо сейчас, пока мы с тобой тут сидим, с другими евреями в этой стране?
А Элвин, которому повезло как никогда, никак не смог стерпеть от старшего сородича, — от того самого, кто был для него едва ли не важнее всех на свете, от того, кто, когда сама судьба отворачивалась от моего двоюродного брата, дважды брал его в дом как полноправного члена семьи, какими бы неприятностями это ни оборачивалось для самого семейства, — не смог стерпеть приговора: ты ничтожество. Голосом, мгновенно охрипшим от обиды и гнева, он, чувствуя себя оскорбленным, обрушился на моего отца со страстным монологом без единой паузы, бравируя, бранясь, обороняясь и блефуя:
— С евреями? Я погубил себе жизнь ради евреев! Я лишился чертовой ноги ради евреев! Я лишился чертовой ноги ради вас! Ради тебя! Какое мне, на хрен, дело было до Линдберга? Но ты послал меня воевать против него — и я, сраный недоумок, отправился воевать. И глянь-ка, добрый дядюшка, где моя нога? Нет ее, ни хрена, нету, нетушки!
И тут он задрал жемчужно-серую шелковую брючину шикарного костюма, чтобы продемонстрировать абсолютное отсутствие означенной конечности ниже колена — абсолютное отсутствие плоти, крови, мышц и кости. И, оскорбленный, униженный, обезоруженный (и вновь почувствовав себя беззащитным подростком), завершил свой героический монолог плевком моему отцу в лицо. Семья, как частенько говорил мой отец, это война и мир под одной обложкой, но на сей раз в доме началась война и только война — да такая, какой я себе не мог и вообразить. Он плюнул в лицо моему отцу — точь-в-точь как плюнул когда-то в лицо застреленному им немецкому солдату!
Если бы Элвину только позволили никуда не сворачивать с инстинктивно избранного пути, со своей собственной, как бы дурно на ней ни пахло, тропы!.. Но этого не произошло, а в результате, как выяснилось, нас всех поджидало ужасное наказание — вспышка чудовищного насилия в собственном доме, — и я увидел, как ожесточение ослепляет человека и какие щупальца оно выпускает.
Да почему же, почему же он вообще отправился на войну? Почему отправился на войну — и вернулся с нее таким уродом? Потому что если идет война, то нужно воевать, — тут срабатывает древний инстинкт бунтаря и мятежника; срабатывает — и ловит тебя в вековечную ловушку! Если бы время на дворе стояло другое, если бы он сам оказался поумнее… Но ему приспичило в бой. Он оказался точно таким же, как его предки, от которых ему так хотелось избавиться. В этом и ловушка, в этом и заключается парадоксальная тирания данной проблемы. Ты пытаешься сохранить верность заветам, которыми хочешь пренебречь, от которых стремишься во что бы то ни стало избавиться! Поэтому Элвин и отправился на войну; во всяком случае, ничего более умного мне не придумать.
Позже тою же ночью, после того как приятели Элвина уже заехали за ним на «кадиллаке» с пенсильванскими номерами (один из них затем повез Элвина и Минну к личному доктору Алли Штольца на Элизабет-авеню, а другой отогнал «бьюик» в Филадельфию), а мой отец вернулся из травмопункта больницы «Бейт Исраэль» (где у него из рук извлекли осколки стекла, зашили ему рану на лице, сделали рентгенограмму черепа и простучали ребра, после чего, уже на выходе, снабдили его кодеином в качестве болеутоляющего); после того как мистер Кукузза, возивший отца в больницу на своем пикапе, вернул его в относительной целости и сохранности на поле брани или, вернее, в пейзаж после битвы, какой представляло собой тогда наше разгромленное жилище, — после всего этого на Ченселлор-авеню прогремели выстрелы. Выстрелы, крики, плач, полицейские сирены — на нашей улице начался погром, — и мистер Кукузза, только что спустившийся от нас к себе на первый этаж, вновь взлетел по лестнице черного хода и тихо постучал в дверь, которую сам же пару часов назад выломал.
Мне отчаянно хотелось спать; Сэнди вытолкал меня из постели, но мои ноги отказывались идти, и меня всего трясло от страха, так что в конце концов меня вынес из комнаты на руках отец. Мою мать, которая вместо того чтобы лечь спать, надела передник и резиновые перчатки, взяла швабру, ведро с водой и тряпки и принялась наводить относительный порядок в квартире, — мою неутомимую мать, тихо плачущую на развалинах нашей гостиной, препроводил на выход мистер Кукузза, — и мы всей семьей спустились на первый этаж, в бывшую квартиру Вишневых, чтобы найти там убежище.
На этот раз, услышав повторное предложение мистера Кукузза взять у него пистолет, отец не стал отнекиваться. Его тело все было в синяках, кровоподтеках, бинтах и шинах, во рту торчали обломки передних зубов, и все же он, опустившись вместе с нами на пол в лишенной окон прихожей черного хода в квартире Кукузза, судорожно и самозабвенно сжимал обеими руками выданное ему оружие, как будто это был не пистолет, а некая святыня, — самая драгоценная вещь, какую ему когда-либо доводилось держать с тех пор, как он впервые поочередно брал на руки своих новорожденных сыновей. Моя мать сидела с прямой спиной между сохраняющим всегдашний самоуверенный стоицизм Сэнди и мной, впавшим в панический ступор, держа нас обоих за руки и прижимая как можно ближе к себе — и вообще делая все возможное, чтобы под тонким флером смелости не проступил, став очевидным для сыновей, владеющий ею ужас. Меж тем самый крупный мужчина изо всех, кого я когда-либо видел, с пистолетом в руке расхаживал по затемненной квартире, осторожно выглядывая то из одного окна, то из другого, чтобы орлиным взором ветерана ночной охраны удостовериться, не подбирается ли кто-нибудь к дому с топором, ружьем, удавкой или канистрой бензина.
Сыну, жене и матери мистер Кукузза велел оставаться в постели, хотя старушка просто не могла лишить себя гипнотического зрелища всеобщего волнения, не говоря уж о такой картинке, как соседи по дому, вчетвером сидящие на голом полу. Бурча себе под нос по-итальянски что-то явно не слишком лестное для полуночных гостей, она высунулась из кухни, где обычно спала одетой на лежанке, придвинутой поближе к плите, и посмотрела на нас с всклокоченноволосой высоты своего безумия (потому что она, разумеется, была безумна) так, словно была святой покровительницей всемирного антисемитизма, а серебряное распятие у нее на груди как раз и накликало нынешней ночью бурю.
Стрельба продолжалась чуть меньше часа, но мы не поднялись к себе до рассвета, и, пока мистер Кукузза с присущем ему отвагой не сходил в разведку вдоль по Ченселлор-авеню до места, где на ней теперь стоял полицейский кордон, мы пребывали в неведении относительно того, что перестрелка произошла не между полицией и бандами погромщиков, а между полицией городской и «полицией еврейской». В Ньюарке этой ночью не было никакого погрома, а стрельба — в нашем районе, понятно, явление исключительное, — не слишком превосходила своей интенсивностью те беспорядки, которые бывают в любом крупном городе после наступления темноты. И хотя трое евреев оказались убиты — Глюк, Здоровый и сам Пуля, — произошло это вовсе не потому, что они были евреями («Хотя из песни слова не выкинешь», — отозвался на их кончину дядя Монти), а потому, что они были полукриминальным сбродом именно того сорта, от которого наш новый мэр категорически велел очистить улицы, — прежде всего затем, чтобы показать Лонги Цвилману, что тот больше не является членом Совета олдерменов (должность, которую, как утверждали враги нашего бывшего мэра Мейера Элленстейна, он предоставил Цвилману исключительно в порядке национальной солидарности). Никто не озаботился тем, чтобы поставить под сомнение версию шефа полиции, высказанную им в интервью «Ньюарк ньюс»: речь идет о расхаживающих по улицам с огнестрельным оружием хулиганах, без малейшего повода открывших около полуночи огоне по пешему полицейскому патрулю в составе двух человек; да и в нашей округе особенно не горевали по трем безусловно опасным молодчикам, действовавшим на собственный страх и риск, в защите которых (а вовсе не в защите от которых) ни один порядочный человек, разумеется, не нуждался. Ужасно, конечно, что кровь обагрила асфальт, по которому ежедневно ступают дети, идя в школу, но все же эта кровь пролилась не в сражении с куклуксклановцами или с серебрянорубашечниками из Общества дружбы.