Оладьи — моя любимая еда, и на даче бабушка тоже пекла их ежедневно, делая или с яблоками, или вывалянными в крупно помолотом, немного подгорелом сахарном песке: получалось, что утром и днем я наблюдал за Вериной готовкой, а вечером — за бабушкиной, и могу поручиться, что Верины руки двигались не менее точно, не менее заученно. Она всё так делала: и замешивала тесто для пирогов, и стирала в игрушечном тазу платья кукол. Я видел, что сестры без спроса даже позволяют ей брать иголку с ниткой; как и с прочим, она легко с ней управлялась — зашивала, штопала порванные наряды своих Аннушек и Марусь.
Не думаю, что в остальном она сильно отличалась от других девочек, которых я знал по двору, детскому саду, но в этих нескольких вещах ее умелость была ни с чем не сообразна, и я испугался. Так не должно было быть. Позже, немного на даче освоившись, я что есть сил стал пытаться ее нагнать. Я должен был себе доказать, что здесь нет никакого чуда, ничего невозможного; если захочу — я тоже это могу.
Всё то наше первое лето я тянулся за ней и тянулся, стараясь понять, как она это делает, в чем здесь тайна. Я не только часами тренировался, я копировал каждый ее жест, каждое движение, которыми она делала эти проклятые оладьи. Будто это могло иметь какое-нибудь значение, я точно так же разминал глину, так же пришлепывал ладошкой ее шматок перед тем, как посыпать песком и кинуть на сковородку. Ее руки рисовали некую криптограмму, в которой всё имело смысл, и я верил, что, повтори я ее, мне бы это тоже открылось, тоже было дано.
Постепенно я расширял и расширял круг, всё раньше принимаясь ей подражать, в последние дни чуть ли не прямо с того шага, которым она сходила с крыльца и направлялась к песочнице. Я начинал бы еще раньше, но боялся вопросов бабушки и родителей; я понимал, что это наши с Верой дела и никто третий посвящен в них быть не должен. Насколько я себя тогдашнего помню, я хотел ничем от нее не отличаться: так же ходить, так же плавно двигаться, я вдруг увидел, насколько я резок, коряв, насколько суматошен и жесток; я тогда уже догадывался, что дело именно в этой плавности — оладьи словно узнавали ее, узнавали в ней свою хозяйку, я же был для них чужой, и они понимали, что подчиняться мне не надо. Вере, если они меня послушаются, это может быть неприятно.
Я говорил себе, что, Господи, как бы я был счастлив, если бы умел так же легко с носка на пятку ставить ногу, так же грациозно, и ничего не запачкав, приседать, когда мне надо взять очередной комок глины, если бы руки у меня — и кисть, и локоть, и плечо — ходили бы так же спокойно и мягко. Я хотел быть, как она, ее двойником, и всё не понимал, что просто влюблен. Чтобы хоть немного с ней сравняться, тем самым заслужить похвалу, я стал вставать чуть не на рассвете, едва дождавшись, когда бабушка пойдет в соседнюю деревню за молоком — туда-обратно почти четыре километра, так что бабушка поднималась очень рано — я выскальзывал во двор и там, безостановочно зевая, тря слипающиеся глаза грязными, в глине и песке, руками, лепил эти дурацкие оладьи, а потом в воздухе ловил их сковородкой.
В сущности, по всем данным я не был безнадежен в этой однообразной работе: во дворе из одногодков никто лучше меня не чеканил мяч, я уже тогда, пятилетним, на спор держал его в воздухе по минуте и больше, ясно, что ловкость во мне была, я неплохо владел своим телом, но освоить то, что с такой легкостью давалось Вере, не мог никак. Я плакал, мочил водой и слезами треклятые лепешки, но они всё равно или безнадежно прилипали к сковородке, или летели бог знает куда, в лучшем случае я в каком-то безумном прыжке ловил их этой самой сковородой, но шлепались они на нее боком, сразу превращаясь черт знает во что. Эти тренировки продолжались недели две, постоянные недосыпания совсем меня измотали, и тут наступило успокоение. Мне вдруг сделалось всё равно, что я не умею и, наверное, никогда уже не научусь тому, что умеет делать Вера. Наоборот, стало нравиться, что ее мастерство так и останется недостижимым. Я понял, что гораздо больше хочу просто смотреть на нее, быть с ней и на нее смотреть.
Я утишился, сделался кроток, умиротворен, это тут же заметили и бабушка, и родители, которые раньше никак не могли понять, почему я на глазах хирею, уже собирались везти меня в город показывать врачам. В саду я по-прежнему аккуратно делал, что Вера меня просила, но ничего повторять за ней мне было теперь не надо, и в остальное время я был свободен и счастлив: Вера была моя, и я, пока не начинало темнеть и нас не загоняли домой, глядел на ее руки, тело, шею — она была необыкновенно изящна и умна в каждом из своих движений, тут не было ничего лишнего, больше всего это походило на танец, где всякий поворот, всякий жест точно рассчитан.
Замученный предыдущими неделями, еще не отоспавшийся, я лежал в траве рядом с песочницей и смотрел, как Вера ходит, как она встает, садится, стараясь не испачкать, оправляет платье, как сметает рукой песок со скамейки и, полуобернувшись, сдувает с голого плеча божью коровку, я смотрел на нее сквозь траву, и у меня было странное ощущение, что, пока она так спокойно и для себя играет, всё в порядке, всё как и должно быть и ничего плохого случиться не может.
Это была почти семейная идиллия, во всяком случае, как представлял ее отец и как, в том числе и при мне, многократно высказывал матери. Отец был старше матери на двадцать лет, возвращался он домой поздно после тяжелой, нервной работы — год назад его сделали главным инженером большого оборонного завода — и хотел тишины и покоя; он вполне иронически, хотя и не без раздражения высказывался на эту тему: жена сразу же подает на стол обед, центральное место в котором, без сомнения, играет огромная, доверху наполненная тарелка почти как кипяток горячего борща, после обеда он — глава семьи — лежит, читает, а она — хранительница домашнего очага, — стараясь ничем его не потревожить, или тихо шьет, или так же тихо со мной играет.
Отец был идеалист, романтик, чего и не скрывал. Мать же была молода, весела, красива, энергия, как я сейчас понимаю, была в ней неуемная. В Москве она чуть не всякий вечер тащила отца куда-нибудь в гости или в театр, или же гостей мы принимали у себя. Как я тоже понимаю сейчас, отец по тем временам зарабатывал очень много, дом наш славился хлебосольством, и друзья родителей предпочитали собираться именно у нас. Кроме всего прочего и из-за прекрасного беккеровского рояля — мать хорошо играла, немного пела.
Большую часть того лета я провел на даче вместе с бабушкой, родители, особенно мать, были в восторге от полученной свободы: приезжали они на дачу веселые, отдохнувшие. В репликах, которыми они между собой перебрасывались, чаще и чаще попадались незнакомые мне имена, детали — словом, у них всё накапливалась отдельная от меня жизнь, и я ревновал, считал это предательством. Родители действительно быстро от меня отдалялись, и я ничего не мог с этим поделать. Наверное, здесь причина, почему я так и не рассказал им о Вере.
Одно время я пытался обратить их к своей жизни, перебивал, заставлял по многу раз слушать перипетии нашего с бабушкой здешнего существования, это должно было стать прелюдией к Вере, но на даче было скучно: уже рассказывая, я понимал, что они слушают меня только из вежливости. Они были рады, очень рады мне; когда приезжали, привозили кучу разных вкусных вещей и подарков, но я видел, что не меньше они рады и вечером в воскресенье, собираясь обратно в город.
В середине августа Веру увезли с дачи домой в Москву, и я еще неделю прожил на семьдесят третьем километре один, без нее. Это время было самым тяжелым. Я был как бы разбит на всех фронтах; превосходство и безразличие Веры — уезжая, она даже не пожелала со мной попрощаться, — радость уезжавших от меня родителей — всё это было очень серьезно. Та картина мироздания, что была во мне, как и в других детях, картина, в которой я был центром, а остальные светила, большие и малые, старые и молодые, вращались вокруг, — рушилась. Как после Коперника, я теперь должен был искать свое собственное и, увы, весьма невеликое место.
Осенью я предпринял отчаянные усилия и как будто вернул утраченное. Снова почти всё в жизни родителей стало моим, любой их разговор опять был мне понятен. Однако я догадывался, что это последняя победа. В голосе матери, когда я по обыкновению допытывался, кто, что и почему, редко когда не слышалось раздражения. Мне до сих пор странно, что я сумел тогда увидеть себя со стороны. Заслуга эта целиком Верина, благодаря ей я вдруг оценил вкус того, во что никто, кроме тебя, не посвящен, и сам дал родителям вольную.
Похоже, я тогда поменялся уже второй раз. Мать часто вспоминала, что до трех лет, до того, как заболел дизентерией и попал в больницу, я был толстый, ласковый и довольно вялый ребенок. Няньки, которых за время моего детства у нас сменилось великое множество, всегда уходили по причине конфликтов с ней, обо мне же было известно, что я тихий мальчик и ладить со мной легко. Я любил, как и сейчас люблю, сладости, любил плотно поесть, любил, когда меня ласкали. Если кто-нибудь — мать, бабушка, домработница — прижимал меня к себе, сидеть так я мог часами. Конечно, было особенно хорошо, если в это время мне что-то читали или тихо рассказывали. Я помню, что боялся шума, криков, даже громкой речи; я пугался всего этого, бежал к матери, она прижимала меня к своему мягкому теплому телу, и сразу же наступало спокойствие; во всем моем нутре устанавливалось такое довольство, такой рай, что покидать его в голову не приходило. Я ходил по нему, и всё вокруг было мое и мне доступно, всё было ласково и полно любви. Немного позже мне кто-то объяснил, что я появился на свет Божий из животика моей мамы, и помню свое недоумение, зачем ей понадобилось, чтобы я родился, покинул ее. Я даже начал строить планы, как убедить ее исправить эту ошибку, сделать так, чтобы я вернулся обратно.