Марат, Витя — пискнуло еще где—то там, за толпой. Я вздел голову, но увидел только щербатый и гнилозубый, кривящийся в противной ухмылке, рот. «Коньяк, падла, глушишь, а на зубы денег жалеешь, крохобор» — подумал я, глядя в эту бездонную, безграничную, расходящуюся во все стороны, заполошно смеющуюся пасть, — «изыди, дьявол, изыди, сатанаил». И пасть начала сужаться, захлопываться, уменьшаться в размерах.
И по мере её уменьшения проступали взамен зверской этой, чудовищной пасти людские черты. Сначала они проступали сквозь маску озверения, потом отвратная морда сменилась человеческим лицом, только очень злым, затем и злость сошла на нет, а на смену ей пришло изумление и удивление. И вот изумленная и удивленная пьяная Викторова морда стала разворачиваться, отворачиваться от меня, желая узнать, что же происходить там, у нее за спиною. А там Софья, неизвестно как вырвавшаяся из запертой избы Софья, яростно колотила в Викторову спину кулаками, сопровождая все это совсем непедагогичными выражениями.
Виктор, отойдя от замешательства, как мне показалось даже обрадовался.
— Ба, принцесса! А мы тут твоего тигра укротить не можем. Ну—ка, отойдем.
Они отошли и переговорили. Я в это время пребывал в какой—то странной садистской позе. Один из крепышей давил сосисочными пальцами мне в шею и под уши, так, что голова моя клонилась к земле, другой в это время сгреб в пучок мои кисти и тянул их кверху. Это было ужасной пыткой и единственное, что меня отвлекало в том момент от боли это тянувшаяся из моего рта к земле ниточка слюны. По ней, я собственно и понял, что времени прошло не очень много.
Пытка прекратилась внезапно. Ровно в том момент, когда перед моим взором предстали яркие носки Викторовых резиновых сапог. Отстранились, напоследок больно ткнув меня в основание черепа сосисочные пальцы и руки мои, безвольно опадая, как внезапно сложившиеся крылья неловко шлепнули меня по бокам.
— Ну, разогнись уже, убивец Павлика Морозова, — насмешливо произнес Виктор, — хорош мне в пояс кланяться.
Я распрямился. Виктор стоял, опустив ружбайку и поглаживал по плечу перепуганную Софью.
— Её благодари. — Насмешливо мотнул головой Виктор, — не она бы… Короче, у тебя, брателла, три минуты с ней попрощаться и чтоб духу…
Мы отошли в сторону.
— Я никуда не уйду, слышишь, никуда. — Горячо, сбивчиво, пытаясь выразить разом все что чувствую, забормотал я Софье.
— Уходи. Уходи Маратик, — зачастила она мне в ответ.
— Нет.
— Уходи!
— Нет!
— Уходи, прошу!
Я хотел сказать ей, что я никуда не уйду. Что здесь, в этом глухом месте, на самом краю света я наконец—то обрел дом, обрел смысл, обрел любовь. Что я очень долго ко всему этому шел, шел по не самой прямой и легкой дорожке и не могу потерять то, что так долго искал. Что ничего в этой жизни не дается без страданий и вот сейчас я готов страдать, а то и смерть принять ради всего этого. Что, наконец, все можно уладить и всех образумить.
Я хотел сказать это и еще много чего, но не мог. Слова будто деревенели в глотке, на подступах к губам, почти на самом их краю. Они готовы были сорваться в воздух, обратиться в звук и не могли. Мысль костенела не успев родиться. Я был полон решимости, но слова и мысли — их тоже будто кто—то напугал. Воздух вокруг опять наполнялся звоном. И в такт этому звону, мерными махами колокольного языка я отзванивал лишь одно:
— Я никуда отсюда не уйду.
— Уходи. Прошу уходи. — Неслось мне в ответ гулко и издалека. Сначала выводили свою мелодию колокола, а потом их звуки отливались в слова — Бум—Бум. Динь — звенел колокол. — У—хо—ди. — отстукивало у меня в мозгу.
— Бемм. Беммм. Бумм. — Нет, не уйду. Отзванивала моя колокольня.
— Бум. Бом. Бам. Бам—м–м — Они убьют тебя.
— Бум. Бух. Блюмммм — Пусть убьют, не уйду.
— Бум—Бум. Динь. — Уходи.
— Бем. — Нет.
— Дянь—день—нном — вдруг донеслась до меня пересыпь мелких колокольчиков и растворилась в голове смешавшимся с ветром шепотом.
Я прислушался. Губы Софьи что—то говорили, но я слышал только звон.
— Дянь—день—нном — прозвенели ее губы и скатилась из глаз слеза.
— Что ты сказала, любимая? Я не ослышался?
— Нет, любимый, ты не ослышался. Дянь—день—нном.
Ну что же. Ради таких новостей, в такой денек (а уже распогоживается), вон и солнышко из—за туч проклевывается, да еще и под колокольный, торжественный и красивый звон, да зная, что не прервется твой род на земле, и умирать не страшно.
Но надо жить. Потому что живешь ведь не только для себя, но и для любви и для грядущей жизни. И если у тебя чего в этой жизни не сложилось — в будущем сложиться в полный рост. Надо только эту будущую жизнь воспитать и вырастить.
Я обнял Софью. Перекрестил ее неумело. Поцеловал. Попросил беречь себя и ребенка. Остановился перед Федосом. — Прощай, старик. Если я антихрист, то кто же тогда он — я кивнул на ВиктОра. Попробуй теперь, его победи. Заглянул в потупленные глаза Щетины — значит, дядя Коля, я тебе жить мешал. Что ж, теперь тебе никто не помешает. Подошел к Изынты и толкнул его в бок — не поминай лихом, Петро. У тебя чудная девочка, чистый ангел, я видел. Умница, красавица. Заботься о ней. Не поминайте лихом, селяне, прости вас господь, — обратился я к толпе. И пошел прочь из Молебной, куда глядят глаза.
Где—то на окраине меня догнал Полоскай. Вован нахлобучил мне на голову свою ушанку, запихал в карманы спички и мятую пачку сигарет, а в руки сунул пару портянок и рукавицы. Он еще говорил что—то, кривя от боли обожженное лицо, пятился передо мной задом, смотрел умоляюще, но я ничего не слышал. В его словах не звучали колокола. Зато они звучали во вдруг посыпавшем как из сита, снеге.
Снег сыпал в лицо, на шею, за шиворот и звенел—звенел—звенел. Отзвенев, он ложился ровным саваном, покрывая землю, траву, кусты. Навеки, казалось, закутывая все, что еще недавно казалось таким живым, а сейчас внезапно околевшим и умершим. Так, подумалось мне, кончается всякая жизнь — раз, и началась зима.
Чем дальше — тем больше снега. И когда успело намести? Кое—где ноги проваливаются по колено. Снег внутри сапог не тает, забивается в слежалые складки портянок и лежит, смерзаясь и твердея. Хотя ноги уже не чувствуют снега. Только изредка кольнет где—то тоненькой иголочкой боль, прострелит голень и нога опять немеет. Отвлекёт вдруг внимание «дзиньк», и опять бредешь и бредешь по снегу, не чуя под собой ног.
Надо бы остановиться, наломать дров, запалить костер, согреться, но не здесь, дальше, вон за теми деревцами. Там за ними виднеется невысокая горушка, вот под ней и отдохну, вот под ней и согреюсь. А потом дальше. Прочь отсюда. Прочь от прошлого и от настоящего. От этого — дзиньк—дзиньк.
Эх, жаль конечно что лыж нету. С лыжами я бы сейчас развернулся во всю ширь. Я б уж не только горушку, я бы и за нее прошел. Ведь все лето этими лыжами занимался, да кто ж знал что так получиться. Вот и приходится теперь ковылять в снегу чуть не по пояс, осторожно, будто кошка, выставлять вперед лапку, пробуя на прочность снег — выдержит ли? И пока на весу поводишь одной ногой — хрясть и оседает в наст вторая, опорная. Тут бы матюгнуться, но и сил на матюги нет. Интересная штука — у нас обычно с именем такой—то матери в критический момент силы прибавляются, будто оно, имя это, раскрывает некий сакральный канал с энергией, а сейчас нету даже сил на матюги. Замкнутый круг.
И я ковыляю, без сил, на одних жилах, вперед, к леску, к горушке. В окружении мерзотнейшего «дзиньк». Барахтаюсь в снегу как куропатка, а все без толку — горушка нисколько не увеличилась в размерах. Все так же далека и недоступна. Хотя видно ее стало резче, отчетливее. Но что толку — близок локоток, а не укусишь. Только бы дойти.
Назад ходу нет — прошел я уже много. Перевалил за отрог Споя, пересек озеро, протопал лесом и вышел на поле. Все про — все километров десять, а то и больше. И вот выгреб теперь на поле, да на поле—то на какое, ети его в дышло, уж сколько времени прошло — хрена с два, не кончается. И назад не повернешь — куда назад—то? И вперед уже нет сил никаких идти, а идти надо. Надо Маратик, надо. Потому что жить надо. Просто жить. Безо всяких яких. Без желаний мести кому—то, расправы над кем—то, без мечты о восстановлении справедливости — просто жить. Точнее выжить. Вот что сейчас самое главное. Доползти, догрести, пусть пузом по этому снегу, пусть на карачках, но вырваться, как можно скорее под горушку, в тень деревьев, к костру, греби его в сраку, к теплу — маму его в рот.