Он по-прежнему не знал всей правды относительно лодки и пускового шнура. Как бы то ни было, они вышли из положения, и теперь это не играло роли. Хуже всего было то, что он никогда больше не сможет доверять Нилу Макбрайду, — а насчет Уин он и так не обманывался.
Его попытка поторговаться с этой старой лисой ни к чему не привела. Он предполагал, что она будет ошарашена его своевременным возвращением с рыбалки. У него даже теплилась надежда, что она устыдится и проявит великодушие, но нет. Быть может, Уин догадалась, что его слова вопреки ее первоначальным опасениям вовсе не пойдут вразрез с ее истинными интересами.
В общем, из их разговора ничего не вышло, и его преследовало смутное, неотвязное ощущение, что эта неудача — в большей степени, чем он поначалу представлял, — объяснялась тем, как он ответил на ее вопрос о своем отношении к Софи.
Да, кстати, Софи. Он так и не знал, что думать, не разобрался в своих чувствах. Можно ли считать, что он должным образом, совершенно официально поставил точку? Стал ли последний эпизод очищающим моментом истины? Или же, наоборот, эта рыбалка и маленькая драма с порванным пусковым шнуром только раздули затухающее пламя, так и не перечеркнув давнего, пылкого, юношеского увлечения? Как знать? Олбан разрывался от этой двойственности. Для себя он мог сформулировать аргументы в пользу обеих точек зрения, но не мог сделать разумный выбор.
Какой вариант он предпочитал?
Он хотел, как ему казалось, от нее освободиться. То было глупое ребяческое увлечение, срок давности которого давно истек. Он хотел получить право подойти к ВГ и просто сказать: «Я твой, бери меня всего или по частям, сколько нужно. Я готов на любую степень близости и преданности, какую ты захочешь предложить или попросить».
Хоть вой. Какая-то часть его существа — можно сказать, старая гвардия — оказывалась чуть ли не на грани апоплексического удара при одной только мысли о забвении любви и преданности. Когда-то, на первых подступах к тому, кем он стал сейчас, он поклялся себе, что будет любить Софи вечно, и с тех пор носил в своей душе этот обет. Он построил свой мир вокруг нее, хотя и на расстоянии, без ее ведома или согласия, притом что образ ее был основан на прежней Софи, которая совершенно переменилась, повзрослела, выросла из своего — и его — былого «я», и притом что этот зарок противоречил всякому здравому смыслу и разумному себялюбию.
Это любовь. Романтическая, чистая, идеальная любовь; она и не должна быть здравой или разумной. Она стала сердцевиной его существа, эта страсть, чистота чувств и преданность. Как мог он допустить мысль отказаться от нее, а вместе с ней и от Софи? Этот обет долгие годы был стержнем его души. Мыслимо ли теперь отречься от него? Следует ли сделать попытку?
Ему вспомнилось, как он, лежа в постели в Лидкомбе, думал о своей матери Ирэн и давал себе клятву, что никогда не будет звать Лию матерью или мамой… Впоследствии он пошел на попятную, потому что Лия оказалась славной, потому что не вызывала у него ненависти или неприязни, и в конце концов пришлось себе признаться, что она хорошая и временами заслуживает того, чтобы называть ее мамой. Тогда ему стало стыдно за свою взрослость и расчетливость; он сказал себе, что предает Ирэн и все такое прочее. Значит, в нем это есть. Он делал такое и раньше.
А может ли быть иначе, если всю дорогу даешь себе глупые детские зароки?
«Отступник, — подумал он. — Презренный изменник».
Софи сделалась его божеством, понял он, опешив от такой мысли. Он построил храм вокруг ее образа, сделав из нее статую, застывшую, неизменную и нетленную икону. Главным стало преклонение перед этой иконой, а не перед той девушкой, какой она была, или той женщиной, в которую превратилась. Она воплощала истинность его убеждений, способность верить. Если он способен был верить в свою любовь к Софи, он мог считать себя личностью, достойным, порядочным человеком. Он придерживался атеистических и антицерковных взглядов, но теперь ему пришлось столкнуться с какой-то дурацкой собственной верой, с полубезумной религией, которую он носил в себе, и признать свою беспросветную глупость. Возможно, это была небесполезная глупость, проистекающая, подобно традиционным религиям, от некоторого невежества, но глупость есть глупость.
Когда-то он назвал религии обществами по отмене разума. Черт побери, мог ли он представить, какой апломб пронизывал его речи. Впору приносить извинения Тони Фромлаксу.
У него в уме возник образ миролюбивой, обходительной толпы, которая решила штурмовать храм с каменным изваянием Софи. Он явственно слышал завывания жрецов и стенания верующих, в то время как великие совершали омовение, чтобы их чистое, просвещенное воинство, размахивая скрижалями (с тщательно аргументированными письменами, с еще не высохшими чернилами) вместо факелов, оскверняло священное место своим присутствием, своими сомнениями, безверием и непререкаемым отсутствием определенности.
Когда эта пытливая, невероятно вежливая толпа вытащила из темного храма на холодный свет дня и разума несколько священных текстов, бессильные жрецы стали рвать на себе волосы и бросились ей вослед.
«Где их черти носят?», «С лошади брякнулась, сэр», «Ну, не до такой же степени, дядюшка!» «Ни фига подобного». (Помимо этого, его истово верующая натура, маниакальная часть его личности, которая неутомимо собирала эти маленькие реликвии, сегодня вознамерилась добавить к священному канону еще одну жемчужину: «Есть, капитан!»). Но в лучах солнца, при свете дня, эти реликвии как-то усохли, стали печальными, жалкими и нелепыми. Только сейчас он осознал, какими же мелкими были основания его веры. Как непрочны были краеугольные камни построенной по заказу, безыскусно сложенной культовой башни.
— Сестра, сестра, милая сестра.
Под храп отключившегося Филдинга он прошептал это тихо-тихо в непроглядной темноте спальни.
Как прощание.
Конечно, было бы ошибкой просто взять и заменить Софи на Верушку. Он знал, что такая опасность есть. Ему было бы нетрудно ей поклоняться: в его сознании она уже стала конкурирующей религией, причем новой, искрометной, более яркой и более земной на фоне его извечного обожания Софи.
Глупость, естественно. Узнав об этом, В Г не поблагодарила бы его за такое поклонение; к тому же это в конце концов — он в этом не сомневался — разрушило бы их с ВГ прошлое и возможное будущее.
— Просто люби ее, идиот, — вырвалось у него и ударило как обухом по голове. Его слова громом разнеслись по комнате. А он даже не собирался произносить их вслух.
Храп Филдинга неожиданно умолк. Олбан повернулся в его сторону, но впотьмах ничего не увидел. Потом он услышал, как Филдинг заворочался в постели — наверное, улегся поудобнее. Вскоре он опять захрапел. Олбан снова стал смотреть в невидимый потолок.
Люби ее, говорил он себе. Если у тебя к ней есть какие-то чувства и если ты способен в них разобраться, освободившись (вероятно, скорее всего) от абсурдного поклонения Софи, то веди себя по-взрослому, не глупи. Принимай это как есть. Посмотри, что у вас с ней получится. Ладно, она не желает иметь детей и, видимо, не захочет с тобой съезжаться. Но ты дай ей все, что можешь, и будь честен. А если тебе встретится кто-то еще и предложит все, чего ты действительно хочешь или считаешь, что хочешь, тогда ВГ, по крайней мере, должна тебя понять. Она сама об этом не раз говорила.
Не исключено, что человек не способен познать себя до конца, так что и она, возможно, заблуждается и, если дело примет такой оборот, будет вопреки своим ожиданиям мучиться от ревности; но из всех, кого ты знаешь, она меньше всего склонна к самообману. А пока цени каждую минуту, что вы проводите вместе. А если окажется, что это навсегда, на все оставшуюся вам жизнь, разве ты можешь вообразить, что с кем-то другим тебе было бы лучше?
Пожалуй, нет.
Он так надеялся, что с ней ничего не случилось, что она жива-здорова и ждет встречи с ним… Завтра, если считать, что уже наступило сегодня. Завтра… завтра он ее увидит. Если судьбе будет угодно. Если не вмешается случай.
В конце концов его сморил сон.
Совершенно бодрый, Олбан поднялся до шести утра, но знал, что во второй половине дня будет валиться с ног. Он позавтракал в одиночестве, достав еду из холодильника, и приготовил себе сухой паек на обед; потом взял в гардеробной рыбацкую сумку за неимением другой, вышел в холл, где оставил на восьмиугольном столе записку с подробностями своего маршрута, и закрыл за собой дверь, испытывая странное облегчение и даже радость от того, что не попался никому на глаза.
Он шагал через парк и лес под мелким дождиком, сыпавшимся из нескольких высоких туч, которые вскоре рассеялись, открыв ослепительно-яркую утреннюю синеву. Пологая тропинка вела его к склону горы Бейнн-Эйрд-да-Лох, откуда было видно место, где погибла его мать; над тихой черной водой кружили и пикировали чайки. Тут только он вспомнил, что Энди собирался сегодня утром разбросать на озере цветы. Хотел было повернуть обратно, но передумал.