— Ну, ну, полегче.
— Да ну вас! Ходили вы к ней — знаю, я все знаю!..
— Подглядывала, что ль? — лениво поинтересовался Толмачев.
— И подглядывала! — сказала Люда с вызовом.
— Люблю старушек… — начал Толмачев. — А за что люблю старушек? Не знаешь?
Люда молчала.
— То-то и оно! За ними можно идти не шатаясь.
— Почему? — не выдержала Люда.
— А из них песок сыплется.
Люди рассмеялись коротким, жестким смехом.
— К вам жена сегодня приезжала?
— Жену не трожь! — с механической строгостью сказал Толмачев.
— Мать не трожь, жену не трожь, кого же трогать-то?
— Меня… Трожь меня, сколько душе твоей угодно…
— Да будет вам! — прикрикнула на него Люда. — Небось, слышно!
— А пусть слушают, лапа… У нас все аккуратно. И слушать-то некому — одни спят, другие пьянствуют…
— Больно вы аккуратный! — перебила Люда. — Со всеми или только со мной?
— Со всеми… — В голосе Толмачева слышалась усмешка. — А с тобой особенно. Ну же, лапушка, уничтожай дальше соперниц.
— А вы и с Кретовой гуляли? С квашней щебетовской?.. Очень красиво!..
— Баба не квашня, встала да пошла… Кусай, кусай их, лапушка, точи зубки.
— Погодите!.. — тревожно сказала Люда, — Кто это там?.. Вроде Матвеич…
— Чего испугалась? Я ж тебе говорил про стариков…
— Да ну его! Вечно шныряет, высматривает… Терпеть не люблю, когда за мной следят. Пойдем отсюда.
— Куда?
— Да хоть к мосту.
— Ох, завлекаешь ты меня, лапуня… — И я услышал замирающие шаги.
Кто-то шумно, горестно вздохнул и вдруг тоненько заскулил. Это Валету что-то приснилось: лес, следы на росе?.. Потом он стал жалобно повизгивать и засучил по полу лапами…
…Проснулся я от близкого шума. Открыв глаза, я увидел в слабом мерцании пригашенной лампы Матвеича, подбиравшего с пола оброненный пояс-патронташ.
— Аккуратнее надо, — послышался шепот Толмачева. Он сидел на койке, вкось от меня, и расстегивал ворот рубахи.
— Кабы все беды такими были… — проворчал Матвеич и кинул патронташ к нему на кровать. — А девчонку ты оставь в покое, это я серьезно тебе говорю.
— Шпионишь? — Толмачев неторопливо стягивал рубашку через голову.
— Хватит с тебя баб…
Теперь я не видел Матвеича, а голос его звучал сверху, — верно, старик забрался на печь.
— Не лезь не в свое дело.
Толмачев повесил рубашку на спинку стула и нагнулся, чтобы снять сапоги.
— Смотри, Толмачев, я не всегда добрый!..
— Брось, Матвеич! Тебе ли грозиться? Сидел уж раз, знаешь, почем фунт лиха.
— Я через Сталина сидел, нечего меня этим попрекать. А к Людке не прикасайся.
Со стуком упал сапог, за ним другой.
— Не угомонишься — через меня сядешь, — равнодушно сказал Толмачев.
В полумраке был смутно различим лишь абрис его фигуры, но никогда еще не видел я с такой завершенной отчетливостью этого человека: красивого, равнодушного, высокомерного, мертвого ко всему, что не было его внутренней целью. Ястреб-тетеревятник на крыше лесникова дома — та же отрешенность и сосредоточенность, беспощадность и спокойствие.
— Мне садиться не за что, — хорохорился Матвеич. — У меня все чисто.
— А керосин казенный куда девался? Лампа-то бензином с солью заправлена.
— Да ты что?.. — Матвеич задохнулся. — Вас же с Пешкиным выручал… Мне-то какая корысть?.. Я с этого копейки не имел…
— Хоть бы и так, — спокойно сказал Толмачев. — Все равно статью подберут.
— Ну и сволочь ты, Толмачев! — Матвеич тихонько заплакал. — Бог мой, какая сволочь!..
— Вот ты всегда так, — укоризненно произнес Толмачев, прошлепал босыми ногами по полу и сунул в печь портянки. — Наговоришь чего не надо и сам же расстроишься. — Он вернулся к своей койке, стянул брюки и полез под одеяло. — А за Людку ты не думай. Девка в пору вошла, никуда тут не денешься. Какой-нибудь сопляк хуже обидит.
— Я не с того… Людку, может, и не сохранить. Страшно, что тебя никто, кроме меня, не знает! Как только земля такого гада носит?.. Стольких людей обнесчастил…
— Да ведь и меня, Матвеич, жизнь не помиловала, — зевая сказал Толмачев, и койка заскрипела под ним.
Валет поднялся и, стуча лапами, подошел к егерю.
— Пшел!.. — тихо прикрикнул на него Толмачев. — На место!
— Тебя жизнь не помиловала! — с горечью говорил Матвеич. — Может, раз улыбнулось счастье жалкой твоей бабе, когда она поверила, что тебя нет. Будь ты хоть малость человеком, оставил бы все как есть. Нет, ты ей всю жизнь поломал, ты ее вечной казнью казнил…
— А мне не было казни? — глухо и серьезно сказал Толмачев. — Ври, дед, да не завирайся. Я с ножом в сердце жил…
— Может, и так!.. Да только было да сплыло… Ты же счастливый, сволочь! Под твою дудку и жена и дети пляшут. У тебя и дом, когда захочешь, и все удовольствия от дому. Но ты шляться привык, ты работать не хочешь, жить в семье не хочешь, тебя на сладенькое тянет!.. Ох, до чего я тебя ненавижу!
— Давай спать, старый, завтра рано вставать.
— И ведь не ухватишь, дьявола!.. Может, баб на тебя подбить?.. — будто советуясь с Толмачевым, говорил Матвеич. — Так нет — они не выдадут тебя, бродягу-мученика!.. Как же подобраться к тебе, а?..
— Не трать даром силы, кто тебе поверит?
— Надо бы, чтоб поверили!.. — все беспомощней и жальче бился под потолком голос Матвеича. — Должны же люди знать, кто промеж них ходит… А там доноси, отсижу… ладно… небось, не впервой…
Толмачев не отозвался: он спал.
Под утро зарядил обложной дождь, а уже на другой день мы должны были вернуться в Москву.
— Больше не принимаем, — сказал начальник охотхозяйства.
Он стоял на ступеньках недостроенного смолистого крыльца, его бледно-голубой взгляд поверх головы собеседника уходил куда-то вдаль. «Будто полководец!» — подумал Анатолий Иванович, снизу вверх рассматривая небольшую, коренастую фигуру начальника в темном ватном костюме, туго перехваченную широким офицерским ремнем.
— Тогда берите задаром, — сказал Анатолий Иванович и тверже уперся руками в перекладины костылей.
Утки завозились в плетушке, висящей у него через плечо, он похлопал по крышке ладонью, и утки успокоились. Бледно-голубой взгляд медленно перекинулся на охотника.
— Задаром? — повторил начальник. — В егеря метишь?
Анатолий Иванович покраснел. Он не сомневался, что его, лучшего подсвятьинского охотника и бывшего общественного егеря, пригласят работать во вновь созданном охотхозяйстве, и утки тут были ни при чем. Когда озеро Великое объявили заповедником, он очень обрадовался. Несмотря на все усилия подсвятьинцев, браконьерство не удалось изжить до конца: и по весне, и ранней осенью до открытия охоты погромыхивали на Великом незаконные выстрелы заезжих охотников. Да и прудковские мужики озоровали. Конечно, это не было похоже на разбой послевоенных лет, и все же озеро год от года скудело водоплавающей дичью. И вот наконец Москва вспомнила о Великом и приняла его под свою высокую руку.
На крутом берегу Дуняшкиной заводи стали валить сосны, расчищая место для стройки охотничьего домика, конторы и служб охотхозяйства, по деревням объявили, что принимаются по высокой цене дворовые утки и гуси. Этих птиц должны были выпустить на озеро. Они происходят от диких отцов, сухи и подбористы, им легко скинуть лишний жирок и овладеть полетом. Уверенный, что его позовут работать егерем в охотхозяйстве, Анатолий Иванович торопился закончить домашние дела — перестлать тесовую крышу избы, сколотить закуток для боровка — и, как сейчас выяснилось, опоздал со своими утками. Он, конечно, хотел получить за них деньги, но раз нет, так нет, не тащить же их обратно… Но Буренков иначе истолковал его намерения. И все же не столько подозрение в корыстном расчете смутило Анатолия Ивановича, сколько то, что Буренков, похоже, вовсе не собирался приглашать его на работу. Оттого и покраснел всем бледноватым, веснушчатым лицом, шеей, треугольником груди в распахнутом вороте гимнастерки.
А начальник охотхозяйства лишний раз убедился в своей проницательности. Человек бесталанный, бесстрастный, но жадно преданный вещественным благам жизни, он всегда подозревал в людях корысть и видел в этом свою силу. Все прочие человеческие побуждения он считал маскировкой, обманом, лицемерием. К тому же охотник, стоящий сейчас перед ним, был ему безотчетно неприятен. Если бы он сделал над собой усилие и перевел в слова смутный образ своей неприязни, то получилось бы примерно следующее: я слышал о тебе как о самом умелом охотнике и лучшем здешнем егере, мне уже это не нравится, не люблю лучших. Ты потерял на войне ногу, это большое несчастье, оно резко ограничивает возможности человека, но ты с этим не посчитался и даже переплюнул тех, у кого две ноги, значит, ты из этих… беспокойных, которым всегда надо выше головы прыгнуть. Не люблю… А может, молва тебя из жалости так разукрасила? К убогим и калечным люди всегда снисходительны. Эта последняя, защитная мысль навсегда стала рабочей предпосылкой Буренкова в отношении Анатолия Ивановича.