— Ты, конечно, несправедлив, — выговорила Герда, неподвижно сидя, сложив руки на коленях.
— Хорошо, это только мое впечатление от детства. Но люди несут ответственность за впечатление, которое оставляют у детей.
— По-моему, ты часто бывал счастлив.
— О'кей. Не будем больше об этом.
— Твой отец был человек раздражительный и упрямый.
— Тиран. Да.
— Да.
Генри стряхнул золу с ботинка и взглянул на мать.
— Ты обвиняешь меня в том, что я была его союзницей, — сказала Герда, — Возможно, мне следовало бороться, но это обошлось бы слишком дорого. Я была вынуждена покориться. Конечно, со временем он подчинил меня, забрал надо мной власть. Приходилось уделять внимание ему, а не тебе. Я любила его и старалась делать все, чтобы он был счастлив, а с ним и я. Это было нелегко, даже, пожалуй, невозможно. Я пожертвовала своей волей и думала, что у меня не осталось ни воли, ни вообще ничего, чем можно было пожертвовать, но он всегда требовал чего-то еще, что мне трудно было ему дать. Он любил меня, и это было одним из путей к благополучному браку. Я была не в состоянии заниматься одновременно им и тобой. С Сэнди трудностей не возникало, думаю, он вроде как понимал мое положение, да и вообще имел независимый характер. Я надеялась, что и ты будешь таким. Но нет. Ты нуждался во внимании, а потом в тебе появилась ужасная враждебность. А враждебность ребенка тоже способна заставить страдать. Я не могла помочь тебе, я сама вела бой, сама глотала слезы. Отчасти мне просто не хватало сил. Мне нравился Люций, потому что он был такой нескладный, чувствительный и деликатный. А потом, когда Бёрк умер, Люций оказался никуда не годен, не проявил достаточного желания, во всяком случае, не был достаточно настойчив. Мы с ним не оправдали ожиданий друг друга, потому что у меня больше не было воли добиваться счастья, я потеряла ключ к нему. Мне бы следовало взять на себя инициативу, но силы мои иссякли, и я бесчувственно стояла и ждала, чтобы Люций проявил решительность. А теперь у меня даже этого не осталось. При моем попустительстве он стал человеком зависимым, нелепым, жалким бездельником. Превратила его чуть ли не в своего раба за то, что он не оправдал моих надежд. Один Сэнди придавал какой-то смысл моей жизни, доставлял радость, но с Сэнди я никогда не разговаривала. Не находила с ним общего языка. Не рассказывала того, что только что рассказала тебе. Ни разу не приласкала и не поцеловала с тех пор, как ему исполнилось двенадцать.
Голос Герды звучал ровно и спокойно, и только напряженная неподвижность выдавала ее волнение.
Генри, который слушал, затаив дыхание, вздохнул с присвистом:
— Ну, мама, у тебя и самообладание! В конце концов, мы, наверное, немного похожи. Кстати… надеюсь, ты не считаешь, что я продаю имение из одной мести тебе.
— Не из одной мести. Тут многое примешано. Ты вообще путаник. Мне не нравится ни то, что ты делаешь, ни как делаешь. Хотя, возможно, однажды, когда я буду жить в Диммерстоуне, я почувствую, что благодарна тебе.
— Да-а… ты… что ж… спасибо…
Герда сидела, не шевелясь. Генри стоял перед ней. Помолчав, он сказал:
— Я не очень-то хорошо знаю тебя. Теперь же вижу, что совершенно не знаю. Я так благодарен тебе за то, что… ты поговорила со мной. Это был наш первый настоящий разговор. Да, у тебя невероятное самообладание. Я бы хотел… хотел бы…
— Не надо, Генри. Оставим все как есть, раз уж жизнь, сам сказал, так устроена. А теперь иди спать, дорогой, время позднее.
— Ох, мама… это как если… как если…
— Покойной ночи, Генри!
Генри замер на секунду, потом повернулся, сделал шаг и вернулся обратно. Герда опустила глаза и протянула руку к корзинке для рукоделья. Мгновение было упущено. Генри снова повернулся, и эхо его быстрых шагов пересекло библиотеку, потом коридор, взлетело по лестнице. Герда закрыла корзинку, защелкнула замочек. Подавила слезы и, задумчиво хмурясь, устремила взгляд на уже бледную золу в камине.
— Хватит плакать, Колетта, — раздраженно сказал Джон Форбс, — Это просто нервы. Никто не может по-настоящему бесконечно плакать и плакать.
— Я могу, — ответила Колетта.
Она убрала с подоконника серые фарфоровые фигурки животных и сидела, глядя в сад.
— Он увидит тебя.
— Он ничего не видит.
В саду Катон пропалывал цветочные клумбы. Накрапывал мелкий дождик. Катон был без куртки и без шляпы.
— Я наблюдаю за ним уже час, — сказала Колетта.
— Надеюсь, ты не плакала весь этот час, смотри, глаза выплачешь. Боже, до чего же глупы эти девчонки!
— Он не видит. Я наблюдала за ним. Он хорошо выдергивает сорняки, но делает это как слепой. Невероятно. Только взгляни на него.
— Не буду я смотреть на него, — буркнул Джон Форбс и отвернулся от окна, стискивая кулаки. — Он промокнет. Пойду позову его в дом.
— Лучше не надо, это все равно что резко будить человека от гипноза, он может умереть. Да и дождик кончается. Вон радуга появилась.
— Пусть займется чем-нибудь другим.
— Он не может. Разве что помыть посуду, я оставила немножко для него. Он не может ни гулять, ни читать, ни разговаривать с нами. Он живет в настоящем аду. Я такого еще не видела.
— Не городи вздор, Колетта. Откуда тебе знать, что такое ад. Он никак не оправится от потрясения. Хоть поговорил бы с нами.
— Это невозможно. Он стыдится. А для него это ужасно, ужасно, не то что для нас. Тебе было когда-нибудь стыдно, папа?
— Ну конечно.
Но Джону, смущенному вопросом, не удалось припомнить ни одного убедительного примера.
— Думаю, он умирает со стыда.
— Перестань плакать, Колетта.
— Я перестала. Что-то прохладно. Не разжечь ли огонь?
— Не следи за ним.
— Хорошо, не буду.
— Единственное, чего я боюсь, — это как бы тот кошмарный случай не заставил его побежать обратно в церковь.
— А я надеюсь, что заставит. Он должен где-то получить помощь, а мы ему помочь не в состоянии. Если б умела, я помолилась бы за него. Я уже почти чувствую, что сумею, только на этот раз словно способна выдумать Бога, чтобы просто спасти Катона.
— Не начинай! Ты так все преувеличиваешь, Колетта. Так поглощена собственными переживаниями, каждую беду возводишь в степень метафизической катастрофы.
— Он любил мальчишку. И убил его.
— Разумеется, он не любил его! А убил опасного ожесточенного преступника. Никто и не подумал осуждать его. Понимаю, убить человека — это, должно быть, ужасно. Слава богу, в войну мне не пришлось этого испытать. Но если обстоятельства заставляют, надо вести себя как мужчина. Жестоко, но ты обязан сказать это себе, чтобы не сломаться.
— Он не сломался. Он в аду. А это другое, хуже. Неужели не замечаешь, какое у него стало лицо?
— Замечаю, — Джон Форбс был потрясен, увидев изменившееся лицо Катона, — Чего мне не понять, так это почему он раболепно написал те письма и почему до самого конца не предпринимал никаких серьезных попыток освободиться. Насучили, что долг офицера — бежать из плена.
— Катон не офицер.
— Что, черт возьми, ты хочешь этим сказать?
— А то, что это разные вещи. Папа, никогда не говори такого Катону — о письмах и что он не пытался бежать, ладно?
— Не буду. Но он должен вынести это, если я вынес. Очень хотелось бы понять.
— Пожалуйста, не говори ему этого, пожалуйста, даже думать так не надо, это предательство по отношению к Катону.
— Меня беспокоит правда, а не верность Катону! Не доставляют же ему страдание мои мысли?
— Именно что доставляют. Мы не можем говорить с ним, даже притронуться к нему. Утром я коснулась его руки, и он вздрогнул и с такой мукой посмотрел на меня. Мы должны поддерживать его, думая о нем со всей нежностью и любовью…
— Колетта, пожалуйста, оставь свою сентиментальность. Никакой телепатией ему не поможешь. В конце концов, он должен ясно и трезво взглянуть на случившееся. Вечером поговорю с ним.
— Папа, не делай этого, пожалуйста. Ты только оттолкнешь его. Я чувствую, он… просто внешне вежлив с нами. Все время притворяется. Хочет показать, что спокоен, только ничего у него не получается, видно, что внутри он вопит. Вон, посмотри на него, посмотри, как он наклоняется, он физически изменился, похож на марионетку.
Катон, переломившись в пояснице, уронил голову и вытянул трясущуюся руку. Вырвал из земли кустик крестовника, выпрямился и поднял голову. Не глядя, бросил его на кучку сорняков, передвинул ногу вправо, подтянул другую и снова наклонился.
— Не могу видеть его таким, — сказал Джон Форбс, — Если бы только он не написал тех писем, я этого не понимаю…
— Как офицер и джентльмен! Ты презираешь его, и он это чувствует, и чувствует, что все его презирают. Он мучается от стыда и позора.
— Вздор! Надеюсь, он останется дома до начала занятий в колледже.