— Как же это ты не знаешь… — сокрушался мужичок чуть сердито. — А он, хоть и маляр, но и стекла вставлять может. — Он еще раз взглянул на Леву с сомнением. — Ну, ладно, что с тобой делать? Давай свой четвертак, пойду его уговаривать… Я в двадцать пятой квартире буду, если что…
Лева радостно отдал деньги и долго, терпеливо ждал. На плечи ему легли толстые сырые лепешки, как эполеты — был он произведен в великие страстотерпцы, но причисления клику святых все-таки не дождался… «Может, наконец, наступило это „если что“…» — подумал он, с усмешкою жалкою и кривою. Что любопытно, что ни одной здоровой подозрительной мысли так и не допустил он в себя до этого момента, оберегаясь последовательной окончательности жизни.
Приговоренный, исполняющий лишь последние формальные обязанности, вроде подстригания ногтей или смены рубашки, — вышел Лева из-под накопившегося на нем сугроба и постучал в № 25.
Вот уж, в чем он был теперь уверен, так это, что в ней никакой маляр жить не может. И опять ошибся.
— Они, — сказала ему его жена буднично, — вместе ушли. Теперь их не жди.
Бестелесный, почти восхищенный, спустился Лева на следующий дантов круг… «Это же надо, не соврал! Не соврал ведь!..» — восклицал он в такт своему полету. Потому что он именно летел, подхваченный ветром и наводнением, на гладком, раковисто-стеклянном буруне, цвета обсидиана.
Это было на Охте.
Нева выходила из берегов. Она уже затопила романтические ступени, на которых сидят в белые ночи, обнимая девушку за свой пиджак. Нева мерно и уверенно билась в парапет, и хлынуть через край ее удерживало, казалось, лишь известное из школьной физики поверхностное натяжение жидкости — она вздулась противоестественным пузырем, как линза. Этот бугор Невы почти уже соприкасался с висящим страшным брюхом неба, и слиться им мешала лишь ледяная похоть воображения. Леве хотелось быть пониже ростом, чтобы не чиркнуть невзначай головой по этому набрякшему пологу, к которому стоило лишь прикоснуться…
Стоит ли сейчас вкладывать в больную голову героя его окончательные мысли?.. Он ни о чем не думал.
У нас припасены ему еще закономерные приключения в области межклассовых контактов — например, одалживание денег… Но — хватит! Он еще может это вынести — у него нет другого выхода; мы — уже нет.
Мы видим этого победителя трудностей на знаменитом мосту. Мост положен прямо на подушку Невы. Город вымер, транспорт не ходит, фонари не горят. Лева на мосту один, на самой его горбушке, на полпути, в середине контраста «земля — небо», «герой — автор», «левый — правый берега»… Леве нужно на тот берег. У него на это столько же шансов, сколько у мухи, попавшей в клейстер. Именно что-то такой же вязкости и однородности представляет собою погода на мосту — петровское варево.
Лева несет стекло — три больших листа, ему едва хватает рук. Его крутит под этими чудовищными острыми парусами. На шее у него, на веревочке, — пакет с замазкой, что придает ему окончательный вид самоубийцы. И правда, на его месте мы бы уж лучше — в воду, благо она так подступила совсем рядом, и камень на шее уже есть… Но мужество человеческое безгранично, как отчаяние, и равно ему. Оно равно и этой погоде, этому ветру, и за пределами этого равенства ничего нет. Лева не может стронуться с места. Его крутит, он не чует рук, они приросли к стеклу — их можно оторвать только от Левы, но не от стекла. Стекла чуть попискивают в небольшом, но тесном и мокром трении. По стеклу текут крупные капли. Мы видим Леву сквозь это стекло. Последнее, прекрасно его лицо! «Дивная, нечеловеческая музыка!», Бетховен.
Никого нет в этом мире, кроме застекленного, прозрачного Левы. Только, совсем на краю невской линзы, шарит прожектор и гудит сирена. Три отчаянных черных буксирчика суетятся вокруг легендарного, льдистого в серебре непогоды и свете прожекторов крейсера. Он — всплыл. Он всплыл впервые за долгие годы, оторвавшись от насеста. Глухо и ватно выпалила пушка — нет, это не на корабле! — Петропавловской крепости. От такого пустого, вакуумного звука — вполне понятно, как в старину, может всплыть утопленник… {94}Оптимистическая воля автора переводит Леву на берег его учреждения, она же не позволяет ему разбить стекла в конце героического пути, что он, без нас, наверняка бы проделал. От невыносимости продолжать автор схалтурит сейчас для Левушки удачу.
Никто нам не поможет! Ибо к тем, кто всегда поможет нам, обращаться уже нет никакой совести… Мама!
Кто же любит нас??
Мы можем обрадовать читателя — дядя Диккенс еще жив! По крайней мере, для романа он оживет еще раз и еще раз умрет. Он нам сейчас нужен — его никто не заменит. (Мы оправданы хотя бы тем, что известие об его смерти входило, в свое время, в главу под тем же расхристанным названием «Версия и вариант». Может, кто-нибудь предпочитает, чтобы Бланк «благородно» ничего не заметил и вернулся за хлебом… и они, растроганные, пожали друг другу руки так крепко, что рукопожатие это теперь не распадется вовек?..)
Нет, прозрачный образ Диккенса помогает нам достать стекольщика и стекло, осуществляет надзор. Он ведь умеет с ними разговаривать!.. Именно он проследил за тем, чтобы в этом, наводнившем город похмелье, похмельный же стекольщик не изрезал все стекла до размеров форточных в старательно-колебательной пристрелке и примерке. Дядя Митя всегда убережет от перекоса.
Он производит приемку и оценку разгрома.
— Ах, болван… ну и болван! Не ожидал от тебя… Не ожидал! — говорит он и сердечно жмет Леве руку, довольный…
…Альбина, тем временем, моет полы.
И пока она моет полы, Лева складывает, листок к листику, диссертационные страницы — башкирскую литературу с албанской — познает всю горечь подавленного восстания.
И вот все преобразилось! Сияют цельные стекла. Лева — сама аккуратность — приклеивает последнюю щепочку к шкафу специальным клеем БФ-2 {95}, в точном соответствии с инструкцией, которая мешает ему в руке… чтобы поймать вдруг взгляд Альбины, удивляющейся собственной любви — когда она выжимает тряпку, поправляет локтем прядь — близорукое мытье полов… С какой легкостью позволяем мы себе заметность!.. — пренебрегаем достоинством ради почти удовольствия гарантированно не посчитаться с любящими нас — что же еще эксплуатировать, как не посторонний механизм к нам любви, как не механизм нашей, в ответ, нелюбви, окрашивающей нас в коричневое право принадлежать самим себе?.. {96}Вы спросите: а маска? Ее принес Митишатьев — пусть это будет его благородный поступок, с похмелья. Потом, ему надо же было забрать диссертацию… Митишатьев, наверно, опять нужен Леве, чтобы вспомнить, что же было. Тут у Митишатьева опять появляются возможности власти — и Лева, в свою очередь, становится нужен Митишатьеву, чтобы в этих возможностях удостовериться… Да нет, конечно, маска была не настоящая! Копия.
А чернильница Григоровича? «И на тебе эту еврейскую пепельницу», — мрачно сказал Митишатьев. Он нашел ее в газончике под окном. Нет, она не разбилась. Такое, значит, было тогда стекло. Григорович не пострадал.
Однако предполагать примирение Левы с Митишатьевым так трудно, так не хорошо, что лучше пусть маску принесет та же Альбина. И в том и в другом случае, маска, самая непоправимая деталь, наиболее пугавшая Леву, окажется как раз наиболее всего поправимой… Альбина, легкая, счастливая от Левиной зависимости, бессмысленно нелюбимая Альбина, скажет: «Левушка, пустяки! У нас их много…» И спустится в кладовую, где они лежат стопками, одна в одной. Альбина — опытная кастелянша. Лева об этом и понятия не имел.
Предположить, что он из всего выкрутится, — было так же невозможно, как создать ВАРИАНТ настоящего или ВЕРСИЮ реальности…
Однако он выкрутился. Не верите? Я тоже не верил…
Но это же, на самом деле, я, я вставил ему стекла! Ночью, как фея, выткал волшебное полотно…
Он выкрутился, и глава написана.
Утро разоблачения или Медные люди (Эпилог)
Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли.
Медный всадник, 1833
…Некий загород, обжитый в снах. Такой, вполне возможно, бывал и наяву и существует где-нибудь, но ни одного точного намека для узнавания в нем нет. Елевый загород (в этом ли странность? — что-то не припомнить деревни в еловом лесу…), и они тут впятером, друзья-приятели, снимают дом. Лица друзей, как и местность, и очень знакомы и неизвестно чьи. В 5.30 утра, все вместе, должны выехать в Ташкент. Для этого надо выйти из дому в 4.30. Уже поздно, ночь, но все так боятся проспать, что никто не ложится. Без толку толкаются по избе. К трем часам ночи сон окончательно сморил всех, но страх проспать почему-то проходит, и все решают прилечь на часок, надеясь на «внутренний» будильник, да и не могут же они все впятером проспать — кто-нибудь да проснется…