— Как же, в бывалошны-то годы сколько раз. А сичас уж бабка меня туда не спустит. — Герасимович хохотнул, вздергивая вверх седоватый ус.-— В молоды-то лета все было. Я ведь, слышь, с четырнадцати лет на тони да на тюленях. А тюлень-то может и выкусать, особенно когда с детенышем. Зубы у его востры, как у собаки. Здо-ро-вый! О, с ладонь жиру-то.
Старик отвлекся от моря и расправил пятерню, показывая, сколь много бывает у тюленя жиру.
— Слышь, Герасимович, а на медведя тебе приходилось охотиться?
— Дак вот, знашь, че я тебе скажу... — Старик повернулся ко мне и задумался. — На медведя нет, не ходил. А вот разок видал его рядышком. Вот, допустим, как тебя. Пошел я в лес, нужно было на полоз срубить. Вдруг ни с того ни с сего заслышал шум. Бурелом затрещал, собака молодая была, убежала. Я топор выхватил, за елку притаился. А шум-от все крепче. И медведь-то, знашь што, мимо меня проскочил... Он на лоси сидел!
— Ну ты и сказочник, Герасимович?!
— Во те крест. — Дед торопливо перекрестился. — Лось прошуровал рядышком, а верхом на лоси, вцепившись в его, мишка сидел. Я и чихнуть не успел, аж потом прошибло. Вот эть како чудо.
Герасимович помолчал, поморгал глазами, видно, волнуясь, поправил на лбу кепку.
— Нет, на медведя я не ходил, а вот лисиц добывал. Тут, знашь што, тоже своя наука нужна. Лисица, она очень аккуратная. Обходится, посмотрит на приманку, зря-то не попадет. А нать прежде капкан очистить, в воды вымыть и еловой серой вымазать. Только таким путем можно ее уловить. Ак еще капкан-то привяжешь, так она, бестия, ногу отгрызет и уйдет. Ты сам-от охотник?
Ответить я не успел. К нам подбежал Пронька и, пританцовывая на месте, играясь, стал тыкаться носом в ладони хозяина.
— Ну, ну, от он што делат. От как он выкаблучиват! Пронька-то у меня, Проня-то. Ну, поди сюда, дай лапу. Домой захотел, да? Набегался, наигрался. Он парень у меня смиреной, послушной. Дай лапу, ну. От молодец, от хорошой парень. — Герасимович повторял одни и те же слова с разной тональностью и ласковостью, а Пронька вился у его ног ужом, выказывая свою собачью преданность. — Баушка давно уж с ухой заждалась, пойдем давай домой.
Мы поднялись в угор и, раздвигая высокую траву, пошли к избе. Впереди с ведром в руке шагал старик, следом за ним, путаясь под ногами, семенил Пронька. Я оглянулся назад и посмотрел на море. Оно все так же устало и равнодушно ворочалось с боку на бок, и не было ему до нас никакого дела.
С этой минуты на меня навалилась какая-то странная и беспричинная грусть. И тут же я понял, отчего она появилась. Мне надо было собираться в обратный путь, попадать в село, чтобы успеть к завтрашнему утреннему самолету. Я еще пытался шутить с Герасимовичем и Егоровной, с аппетитом хлебал уху и даже выпил перед обедом рюмочку, но мое настроение от этого не сделалось лучше. Мысленно я уже прощался с деревней, понимая, как хорошо мне было здесь, у моря, в простой поморской избе, с этими беспокойными стариками.
Собирая меня в дорогу, Герасимович запихнул в рюкзак обязательный рыбный гостинец.
— От приедешь домой, угостишь свою молодуху. Скажешь, Герасимович с Клавдеей послали. А на будущий год вместях на юбилей ко мне приезжайте.
— Доживи до юбилею-то, — подтыкнула его Егоровна.
— До-жи-ви? — обернулся Герасимович на бабку. — Много ле осталось-то. Теперь уж носками допинаю...
За околицей, у полусгнивших деревенских прясел, я оглянулся. Клавдея Егоровна, отодвинув занавеску, все еще смотрела в окошко, а Иван Герасимович стоял у оградки и махал мне кепкой. Рядом сидел Пронька.
Мне казалось, что дорога увлечет меня и я на время забуду о стариках. Но они не выходили из головы. Я шел и думал о переменах, которые произошли во мне, о старике, о бабке и Проньке. И о море, конечно, тоже.
Я думал о том, что уже совсем скоро грянет настоящая осень, пойдут дожди и туманы, упадет с деревьев последний лист, наступят холода и все вокруг заметет белым снегом.
* *
*
Бог знает кого выбирая,
как дудку из глины, поет
напевы нездешнего края —
и дудку, не думая, бьет
(а глина-то эта живая!),
и новую в пальцы берет.
И что ей за дело, безвинной…
Но пусть этот выдох и “ах”
короче струны комариной
на тех запредельных пирах —
хоть миг бы звучать окариной
в прекрасных и чистых устах!
* *
*
В пернатом каком-нибудь шлеме1
до сказочных Индий дойти,
властителем стать надо всеми,
кто в дикости жил на пути,
и в Индии див и загадок
горячкой гнилой заболеть,
и — век небожителя краток —
совсем молодым умереть.
Достойная в целом картина.
Не то — европеец блажной,
смущающий взор Константина
Леонтьева шляпой смешной,
дурацкой жилеткой и тростью,
забывший и трепет и страх…
С обидой недетской и злостью
про шлем этот сказано, ах!
И прав, разумеется, злюка,
с какой стороны ни возьми:
для Шара Земного разлука
с войною и, значит, с людьми.
И на европейских аренах
еще мы увидим размах
героев — в каких-нибудь шлемах,
в каких-нибудь пестрых чалмах.
* *
*
Пароход нам задумчиво скажет: “Бату-у-ум!”
Мне помимо природных красот
в городке этом нравится вкрадчивый шум —
он лудит, точит ножницы, шьет.
Все распахнуто настежь: отпарить, и сшить
(я таких не видал утюгов!),
и в джезвейке турецкого кофе сварить,
и побрить… Разве рай не таков?
Он таков! А иначе что проку в раю
для поэта, для часовщика?
Дай и там мне, Всевышний, работу мою —
ту, к которой привычна рука.
Пусть сапожник тачает свои сапоги,
а не рыщет, как тать, по Кремлю.
Все кровавые распри изжить помоги.
И счастливой волны — кораблю.
* *
*
Да живет Иаков, где дал Господь!
Он размножил его золотую плоть,
заключив с ним Свой договор навеки.
И не могут этот завет разъять
или даже сдвинуть звено на пядь
человеки.
Как в звезде Давидовой шесть лучей,
шестьдесят твои2 многих тыщ звончей:
ты стоишь, что тот отрок, правой
напряженной сжимая тесьмы пращи —
и любой на гэ тогда трепещи
перед вечно юной державой!
Но важней всех доблестей, всех красот
то, что явлен тобою для мира Тот,
Кто сирийца позвал и грека,
если в силах они, в горний дом Отца
и Субботой твоею лечил слепца —
бо Суббота для человека.
* *
*
Григорию Кружкову
Мы гуляли по Дельфту, вернее — по раю,
словно в сказочный холст проскользнув невзначай.
Рай не в центре, где храм, — на окраинах, с краю:
там кувшинки плывут и цветет молочай.
Там семейства из одноэтажных домишек,
не смущаясь, выносят на улицу быт...
Ах, когда ж и отчизна Алешек и Гришек
обретет наконец человеческий вид?
И не в сытости дело, а в школьной задачке —
в том, чтоб холить большого и малого связь —
и, властителя чтя, не забыть о собачке,
что у ног его верностью спит, примостясь...
Невесомых каналов развернутый веер
и фасады старинных нечитаных книг...
Оттого так и скуп на холстину Вермеер,
что бесценен юдоли любой золотник.