Графиня, которая вновь возникла на сцене, уговорила нас отправиться на несколько дней в ее поместье в другой части острова. Мы провели там все вместе три чудесных дня, а потом ночью началась мобилизация греческой армии. Война еще не была объявлена, но спешное возвращение короля в Афины было воспринято как зловещий знак. Все, кто располагал средствами, решили последовать примеру короля. Город охватила настоящая паника. Даррелл пожелал записаться в греческую армию, чтобы отправиться на албанскую границу; Спиро, который по возрасту не подлежал призыву, тоже жаждал облачиться в солдатскую форму. Так прошло несколько дней в истерических жестах, а затем, точно о нас позаботился некий антрепренер, все оказались на пристани в ожидании парохода до Афин. Пароход должен был прибыть в девять утра; на борт мы попали только на другое утро, часа в четыре. К тому времени весь причал представлял собой неописуемое скопище узлов, сундуков и прочей клади, на которой сидели или лежали ее хозяева, внешне беззаботные, но внутри трясущиеся от страха. Совершенно позорная сцена разыгралась, когда наконец подошли шлюпки, чтобы отвезти пассажиров на пароход. Богачи, как водится, требовали, чтобы их забрали в первую очередь. Имея билет в первый класс, я неожиданно для себя тоже оказался причислен к ним. Я почувствовал такое отвращение к происходящему, что уж было решил не садиться на пароход, а спокойно вернуться в дом Дарреллов и предоставить событиям развиваться своим чередом. Вдруг все каким-то удивительным образом изменилось, и я обнаружил, что нас будут забирать не в первую, а в последнюю очередь. Весь грандиозный багаж богачей был выгружен обратно на пристань. Браво! Настроение у меня поднялось. Графиня, у которой вещей было больше всех, должна была отправляться последней. Позже я, к своему удивлению, узнал, что она же сама и устроила все таким образом. Ее возмутила не несправедливость классовых привилегий, а царившая при посадке неразбериха. Она, по всей видимости, ничуть не боялась прихода итальянцев; что ее волновало, так это сумятица, постыдная свалка у шлюпок. Было, как я уже сказал, четыре утpa, и яркая луна блестела на гневно вздымавшихся волнах, когда мы отчалили от пристани на утлых шлюпках. Я никогда не предполагал, что придется вот так покидать Корфу, и был малость зол на себя за то, что рвался в Афины. Важнее для меня было то, что я прервал свой блаженный отпуск, а не опасности надвигающейся войны. Еще стояло лето, и я совсем не насытился солнцем и морем. Я думал о крестьянках и оборванных детишках, которым скоро предстояло голодать, о том, какими глазами они смотрели на нас, отплывающих. Мне казалось малодушным бежать вот так, оставляя слабых и невинных на произвол судьбы. Снова деньги. Кто их имеет — спасается; у кого их нет, тех зверски убивают. Я молился о том, чтобы итальянцы перехватили нас, чтобы мы не смогли столь постыдным образом избежать общей участи.
Когда я проснулся и вышел на палубу, пароход скользил по узкому проливу; по обеим сторонам проплывали низкие голые холмы, мягкие, усеянные фиалками выпуклости земли столь уютных человеческих пропорций, что можно было заплакать от радости. Солнце стояло почти в зените, и его блеск был ослепителен. Я находился в том самом греческом мире, границы которого описал в своей книге за несколько месяцев до того, как покинул Париж. Это все равно, как проснуться и увидеть, что находишься в воплощенном сне. Было что-то фантастическое в сияющей яви тех фиалковых берегов. Мы словно бы скользили внутри картины Таможенника Руссо. Это было больше чем Греция — это была сама поэзия, вне времени и пространства, известного человеку. А наш пароход — всего лишь звено, связывавшее с реальностью. Он по самые планширы был набит потерянными душами, отчаянно цепляющимися за свое земное имущество. Женщины в рванье и с обнаженной грудью тщетно пытались успокоить орущих младенцев, сидя на досках палубы среди рвоты и крови, и сон, сквозь который они плыли, не касался их век. Если бы нас тогда торпедировали, то вот так, в крови и рвоте и душевном смятении, мы и отправились бы во тьму преисподней. В тот момент я возрадовался, что свободен от какого бы то ни было имущества, каких бы то ни было уз, свободен от страха, зависти, злобы. Ничего не имея, ни о чем не сожалея, ничего не желая, я мог бы спокойно перейти из одного сна в другой. Никогда еще не был я так уверен в нерасторжимости жизни и смерти и в том, что нельзя наслаждаться первой, не принимая вторую.
* * *
В Патрах мы решили сойти на берег и поездом добраться до Афин. Отель «Сесил», в котором мы остановились, — лучший из всех, в которых я когда-либо жил, а я живал во многих отелях. Номер, какой в Америке обошелся бы не менее чем в пять долларов в сутки, здесь стоил что-то около двадцати центов. Надеюсь, каждый, кто попадет в Грецию, остановится в отеле «Сесил» и убедится в этом сам. Такое запоминается на всю жизнь... Завтракали мы ближе к полудню на террасе солярия, обращенного к морю. Между Дарреллом и его женой происходили жуткие ссоры. Я чувствовал себя совершенно беспомощным и только и мог, что всей душой жалеть обоих. Их ссоры были исключительно личного свойства, и война была лишь предлогом. Мысль о войне сводит людей с ума, даже если это такие умные и дальновидные люди, как Даррелл и Нэнси. Война имела еще одно отрицательное следствие — она заставляла молодых людей испытывать чувство вины и угрызения совести. На Корфу я наблюдал, какие фортели выкидывал психически совершенно здоровый молодой англичанин, парень лет двадцати, который намеревался посвятить себя изучению Греции. Он бестолково носился, словно петух с отрубленной головой, умоляя кого-то отправить его на фронт, где его могло разнести на куски. Теперь вот Даррелл говорил в том же духе, с той лишь разницей, что он не настолько помешался, чтобы искать смерти, отправившись с греческой армией в Албанию, — потому что о греках думал больше, чем о соотечественниках. Я старался как можно меньше высказываться на эту тему, потому что, если бы попытался отговорить его, то лишь укрепил бы в самоубийственном намерении. Я не желал видеть его убитым; мне казалось, что война превосходно может подойти к своему бесплодному концу, не принося в жертву того, кому назначено столько дать миру. Он знал, что я думаю о войне, и, полагаю, в глубине души соглашался со мной, но, как человек молодой, годный к военной службе и, на свою беду, англичанин, он был в затруднении. К тому же место было неподходящим, чтобы спорить на подобную тему. Здесь жива была память о Байроне. Когда рукой подать до Миссолунги, почти невозможно рассуждать о войне трезво. Британский консул в Патрах оказался более рассудительным. После краткой беседы с ним я вновь почувствовал уважение к Британской империи. А еще я напомнил себе, что война пока фактически не объявлена. Уже не раз казалось, что она вот-вот разразится — может статься, все-таки пронесет.
Отлично поев в кабачке на площади, под вечер мы отправились на автомотрисе в Афины. Один из попутчиков, грек, возвращавшийся из Америки, жовиальным манером приветствовал меня как собрата американца и пустился в бесконечный, глупый и нудный монолог о великолепии Чикаго, где, подозреваю, он и месяца-то не прожил. Смысл всей его болтовни сводился к одному — как ему не терпится вернуться домой, то есть, разумеется, в Америку; соотечественники его все, мол, грубы, грязны, бестолковы и так далее. Даррелл прервал его, чтобы поинтересоваться, на каком языке тот говорит, — он никогда не слышал, чтобы грек так коверкал английский. Людям, с которыми я беседовал, захотелось знать, чем так восторгается их чудной земляк. Пока этот иеху[11] не встрял в наш разговор, мы беседовали по-французски. По-французски же я им ответил, что земляк их — невежда. Тут же грек спросил, на каком это языке я с ними разговариваю, и, когда я ответил, фыркнул: «Не знаю, не слышал о таком; мне хватает американского... я из Чикаго». Хотя я ясно дал ему понять, что меня его истории не интересуют, его желание говорить о себе не уменьшалось. Он рассказал, что направляется в маленькую деревушку в горах, где живет его мать, — повидаться на прощанье. «Представьте, до чего ж это темный народ, — добавил он. — Я привез матери из Чикаго ванную; установил ее собственными руками. Думаете, они оценили? Надо мной потешались, говорили, что я совсем свихнулся. Не хотят они соблюдать чистоту. А вот в Чикаго...» Я извинился перед своими попутчиками, что приходится выслушивать подобного идиота, и заметил, что так Америка действует на своих приемных сыновей. Все от души рассмеялись, в том числе и сидевший рядом со мной грек крестьянин, который ни слова не понял, поскольку все говорилось по-французски. В довершение болван спросил, где я научился говорить по-английски. Я объяснил, что родился в Америке. Тот сделал удивленный вид и ответил, что никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь говорил по-английски, как я, подразумевая, что только его язык мясника с бойни[12] и может считаться настоящим английским.