Самым неожиданным для него стало появление «товарищеского» комиссара Наташи. В своем коротком предупредительном письме она сообщила, что собирается в Москву «по личному делу», о котором в Петрозаводске никто не знает, и ей нужно всего лишь где-то переночевать. Фурману очень не понравились ни ее секреты, ни то, что его так откровенно используют, но, справившись с гневом, он все же решил честно отыграть роль гостеприимного хозяина. Видимо, это ему удалось, потому что в следующий свой трехдневный приезд Наташа держалась уже вполне дружелюбно – даже чмокнула его в щеку при встрече на вокзале и по-свойски взяла под руку (и то и другое в их юношеских компаниях абсолютно не было принято и молчаливо считалось «пошлостью»). В последний вечер они осторожно разговорились на кухне, и тут Наташе вздумалось на всякий случай проверить, известно ли ему что-нибудь о ее Ужасной Главной Тайне. Фурман поначалу насмешливо наблюдал за ее наивно упрямыми манипуляциями и обходными маневрами – и вдруг почувствовал острую, почти до слез, мстительную жалость к этой чужой, запутавшейся в собственных интригах девушке… Как бы то ни было, дразнящая игра в уклончивые вопросы и ответы с роковой неизбежностью подвела их к той странно волнующей точке, в которой Наташу внезапно пронзила кошмарная догадка: «Так ты все знал!» Фурман печально кивнул. «И молчал?! Но почему?! Хотя нет, можешь не отвечать. Теперь я, кажется, многое начинаю понимать… Но ведь это означает, что и другие тоже знают?..» Она потрясенно качала головой, повторяя: «Не может быть… я тебе не верю… этого просто не может быть! Признайся, ты меня разыгрываешь?..» Но потом у нее возникла «объясняющая» ассоциация со сказкой о голом короле – и она сердито расплакалась. Фурману пришлось ее успокаивать и убеждать, что знают не все, а только несколько человек; что это вовсе не ситуация «публичного позора», как ей показалось в первый момент; и что он лично совсем не осуждает ее, а наоборот, сочувствует и уже давно думает, как ей можно помочь (действительно, еще весной, в Петрозаводске, он пытался написать Наташе письмо, но так и не смог найти правильную интонацию)… Впрочем, оказалось, что все произошло как раз вовремя. Раньше тайна создавала между ними непреодолимую дистанцию взаимного недоверия, но теперь Наташа, по ее признанию, уже и сама готовилась к тому, чтобы серьезно повернуть свою жизнь, и была благодарна Фурману за возможность выговориться. При этом она никого не винила, ни о чем не жалела и по-женски гордилась собой. Фурман даже позавидовал ее внутренней независимости и отваге, с которыми она относилась к собственной судьбе.
Именно такие рискованные разговоры, требовавшие от собеседников полной самоотдачи, чреватые опасными открытиями о себе самих и необратимыми внутренними изменениями, он и ценил в общении больше всего. Неудивительно, что третий, последний визит Наташи в Москву совпал с его увольнением из библиотеки…
Отношения Фурмана с четырьмя московскими участниками переписки в разное время складывались по-разному.
Вальку Юмашева еще в мае забрали в армию (Фурмана как раз тогда же положили в психушку на экспертизу). Часть, в которой он служил, находилась в двадцати минутах езды от фурмановского дома, и, получив увольнительную, Валька обычно забегал к нему помыться и переодеться в «гражданское» (он считал, что при дефиците времени глупо ехать только ради этого в подмосковное Переделкино к маме; да и горячей воды у них там не было). В своих простодушных посланиях Валька жаловался на ужасную скуку армейской жизни, и Фурман старался развлечь его свежими «клубными» новостями и гротескными описаниями общих знакомых.
Наиболее интенсивный обмен письмами установился у него с художницей Соней Друскиной. Будучи на три года старше Фурмана, Соня, как и он, нигде не училась (хотя и пыталась поступить в художественное училище) и не имела постоянной работы (хотя в газете ей регулярно заказывали небольшие рисуночки, которые принесли ей определенную известность). Зато у нее было полно свободного времени, она много читала, легко срывалась с места ради дружеских встреч и с ироничной готовностью поддерживала разговоры на любые «серьезные темы». При этом Соня нередко бывала чудовищно капризной, безумно обидчивой и до смешного брезгливой. Первое время она даже в общем поющем кругу всегда стояла отдельно, разрывая братскую цепочку и никому не позволяя до себя дотронуться. Но бесстрашным комиссарам Мариничевой и Фурману, которые видели в ее «антиобщественных закидонах» особый педагогический вызов, постепенно удалось слегка «приручить» это, как говорила Ольга, «дико талантливое и в то же время жутко эгоистичное существо».
В дружеской эпистолярной игре Фурман, рассчитывая на свойственное Соне жесткое чувство юмора, позволял себе довольно далеко заходящую фамильярность и прочие «стилистические вольности».
19 октября 1976
Добродушный день, эфемерное создание! …Политических новостей у нас нет, а в личной жизни мы постриглись и побрились как молодой человек.
По поводу Ваших эпистолярных предложений я готов и в нетерпении жду всего перечисленного и обещанного Вами, не говоря уже о том, о чем можно только мечтать, надеяться и грустить. Так могучий раскидистый дуб ждет весну, зябко морща толстую кожу во время порывистого ветра без существенных осадков…
26 октября 1976
Послушай, о Женщина!
Это начало я замыслил вчера ночью и пронес его сквозь треволнения снов в сегодняшнее утро…
Потому я был сердит и кричал: о Женщина! – мне казалось, что ты не спешишь возликовать и обрадовать ся нашей письменной свободе, нашей крепкой эпистолярной дружбе, счастливо преодолевшей все козни и злоумышления.
Но настало, хотя и бессолнечное, но все-таки утро, и давящие ночные тени оставили мое, вообще-то степенное, а сейчас подернувшееся волнистой рябью и зыбью воображение.
Переписка продолжается, а вместе с нею и жизнь!
Как ты думаешь, достоин я твоих бесчисленных и драгоценных, но не написанных еще посланий? Я думаю, что да, хотя меня и не спрашивали.
День, чуть кружа, опадает, сворачивается и темнеет.
Где-то под землей неслышно начинается час пик.
Твое письмо в непроницаемом конверте, придавленное стопой чужих известий, совершает свой неведомый путь, медленно приближаясь к моему дому. Мой дом далеко.
В ожидании пересказываю свежий эпизод из нашей жизни.
(Действие происходит в квартире Н-пу, известного корреспондента, в его отсутствие, но зато в присутствии вашего корреспондента, временно фигурирующего под кличкой «дядя Саша».)
Жена известного корреспондента спрашивает своего сына Денёчка, откуда у него такая маленькая белая собачка взялась. Пусть расскажет дяде Саше. Дядя Саша прислоняется к стене и с улыбкой приготавливается слушать. Денис сначала стесняется, но потом признает в нем товарища своих игр и войн и медленно ведет повествование:
– Мама шла в садик. Шла, шла. И к ней упала снежинка и превратилась в такую беленькую собачку.
Мама говорит:
– Вот. И теперь ее зовут Снежинка.
Помолчав и помявшись, Денёчек вертит в руках собачку Снежинку и тихонько сообщает, как бы уточняя:
– А здесь у нее пиписька…
У старого вояки дяди Саши екает сердце.
Мама, смеясь, убеждает сына, что не исключено, что «пиписька» находится именно в том месте, куда указывает он, однако спрашивать об этом вроде бы не совсем прилично. Денис сконфужен.
– Кто ж тебя этому научил, а? – мимоходом интересуется мама.
Дядя Саша, добрый друг, уже пришел в себя и снова улыбается.
– Папа меня спрашивал! – восхищенно даже отвечает Денёчек.
Немая сцена.
Из соседней комнаты доносится голос маленькой Оли, она пискляво поет: «Не верьте пехоте…»
Бывший дядя Саша лихорадочно скрывается, болезненно двигая ушами…
Что же это такое, Великолепная: я целый день и еще вечер пишу к Вам, а ответа все нет? Привета нет?
Увы.
До свидания, недалекая подружка моей пламенной юности.
Вторник, такого-то числа текущего месяца.
10 ноября 1976
Тихонько жму твою черненькую перчатку и молча приветствую твой светлый образ, явившийся мне за полуночным окном в черной шубке из душевного меха.
В это время на далекой Красной площади золотые часы отбили двенадцатый удар. Я жду Макса. А его все нет. Вдруг мне показалось, что его вообще не существует, т. е. просто я его придумал, и он живет уже давно в моих мыслях и сопутствует им: длинный бездомный персонаж в строгих очках, переживший по неизвестным причинам очередной ненаписанный роман с названием как в теме школьного сочинения – «Мечта и иллюзии». За сочинение поставлена оценка «пять».
Странно или весело, но ведь прошло почти полтора года с тех пор, как я оставил школу. Я не разберусь: с одной стороны – удивительно, потрясающе много событий и изменений, с другой – отчего же так больно оглядываться на эти – всего-то! – полтора года. Уничтожающе жаль прожитого, казалось бы сполна, времени. Может быть, это потому, что нет одного большого, заметного итога, достойного и понятного завершения?