— Чего это матка с батькой вас поздно вывели? Теперь разве такой корм? Ори, ори — громче петь будешь! Хорошо я сапоги потерял, а то бы и верещали… Экие! Погоди, ещё поковыряю землю… Вота, которому из вас? — Он повесил червячка на пальце, тот стал виться над пропастями раскрытых ртов, свалился плашмя сразу на два клюва и закрутил концами, стиснутый посерёдке. Павел глядел в гнездо и приходил в изумление от стройности жизни и от путаницы её. Одно для другого родится, одна Божья тварь снедает другую, всё вместе живёт, радуется, мрёт друг для дружки. И ладно как! Ничего не выпадает из жизни, чтобы другому не пригодиться. Птаха червяка съела, её лиса найдёт, человек лису поймает на воротник, потом сам в корм червям уйдёт и в соки для разной травы… Вота картина-то! Всё пространство живёт ему в пользу и в радость, и сам он дан живущему пространству в корм для роста и радости.
К кусту подлетела птаха, забеспокоилась над лохматым мужиком.
— Чего маешься, дурёха? — поговорил он с птицей. — Я их червяками кормил, спроси-ко. Прорву им корму надо, поди, заморилась сама? Да не изводись, уйду, не трону. — Он поднялся с колен и прямиком двинулся в ту сторону, где, по мысли его, должна быть дорога. Раза два или три заглянул под кусты, потом махнул рукой. — Леший с ними с сапогами. Чай, проживу, соберу на новые, Бог-то даст.
На дорогу он вышел быстро, но спутал стороны, и хорошо пастух попался, а то бы утопал опять до станции. Пастух наставил его на дорогу, и к вечеру Павел пришёл в Всехсвятское, худое село, ждавшее новой соломы для крыш, поющее сверчками в керосиновых потёмках изб.
От того вечера до теперешнего дня прошло много лет. Потерянные в лесу сапоги, поди, семь раз сношены нашедшим их или сгнили давно и растворились ко всеобщей пользе мироздания, равно как погорели или сопрели в прах соломенные крыши села, перестроенного теперь вдоль и поперёк, высвеченного электричеством и насквозь пропетого репродуктором, вывешенным над сельмагом.
За эти годы много народилось новых жителей земли, много старых примерло, словом, жизнь прошла своим чередом, отметив ход свой всякими переменами. Павел прижился в селе, стал знакомым для всех отцом Павлом, нужным или безразличным, смотря по человеку. В звании своём от тоже продвинулся и ждал теперь возведения в сан игумена. В котором-то из прошедших годов к нему в дом поселилась Катяша, та, что в Мологе звалась сестрой Евгенией, а в монастырском колхозе схоронила горького жениха своего Гришку Палёного. Она приехала в Всехсвятское к сестре-покойнице на могилку, узнала в здешнем чёрном священнике Пашку-озорника, и коль скоро — обихаживать его было некому, а ей некого — поселилась у него в тёплом углу за печкой, стала сестрой или матерью — кто как поймёт.
Лета три-четыре назад схоронил Павел и изверившегося дьякона Валасия. Сына своего, Митю, он нашёл в рыбаках на севере. Но в тот же год Митя потонул в холодных водах, потому что навёл своё судёнышко на бродячую мину, оставленную еще от войны. От нового горя Валасий окончательно спился, опять бродил по свету и, как говорил, помирать приехал к старому знакомому. Помирал он долго, и всякий вечер находил, о чём поругаться с Павлом. Павел же не мог терпеть обиды и к закрытию сельмага бежал за водкой для примирения. Пока он бегал, Валасий добрел сердцем, отходил от жестокости и встречал хозяина ласково:
— Это, никак, Пашка сребётся? — говорил он. — Пашка, ты куда, добрая душа, пропадал? И, вроде, карман у тебя топорщится? Не прячь, дурак, вижу. Давай сюды, а то черепенька уж позеленела. Сдохну скорей, черепенька тебе достанется — всё добро в ней, вся душа моя в неё канула…
По воскресениям Валасий вставал с лавки. Скривив лицо, испорченное шрамом и болезнью, он смотрел на изношенные свои ноги с толстыми чёрными ногтями и спрашивал их: «Ноги, мои ножки, винца вам али сапожки?» Долго ждал, чуть двигая ступнями, и заключал: «Молчат, значит выпить хотят». Потом начинал шарить по пустым бутылкам, добирая крохи выдохшейся водки. Беда с им, если крох набиралось достаточно, чтобы взвинтить его голову. Тогда он шёл в церковь и разом обрывал службу:
— Уймись! — громогласно взывал он к Павлу. — Телком мычишь. — И в умолкшем храме наставлял и священника, и певчих, и псаломщика: — Служба церковная — спектакль! Чтобы душа обмирала! А вы какую службу тянете? Ну-ко! — кричал он певчим, — «Ко Гос-по-ду на-ашему». — И взмахивал рукой, чтобы пели. Старухи забирали голосом высоту и растягивали пение волнами, как он указывал рукой. И получалось пение многоголосое, красивое, а если еще и сам Валасий собирался с силами, то храм вздрагивал и наливался густым эхом, которое само пело, когда обрывались голоса по велению его руки. А чуть эхо спадало, он подхватывал его высокой нотой хора, давал ему основание из своего голоса, и тогда забывалось, что шла служба, что надо крестить лбы и кланяться, — было одно пение, единое и торжественное.
Хор продолжал пение, а Валасий брал с престола Евангелие и босиком, в коротких Павловых портках, в узкой рубахе с порванным воротом показывал, как надо приложить ко лбу край тяжёлой книги и, прикрывая глаза, важно, без суеты, пройти к месту чтения, там замереть на миг, пока угаснет эхо хора, и едва оно угаснет, воздать новое единственным голосом. Показав всё, он терял силы, садился на приступок возле хора и говорил едва слышно:
— Это же спектакль… Вы бы, бабы, патриаршьи службы видели — до слёз берут, что пасхальная, что великопостная… Хоры там как соберутся — знаменитые голоса!..
После такого дела служба кончалась, и мало кому было вдомёк, что шла она не до конца. Валасия отводили в дом, клали на лавку, и старостиха Александра припасала ему денег на четвёрку «беленькой». В последнее воскресение перед своей кончиной Валасий прочитал проповедь. Был он до того плох, что Павлу пришлось держать его.
— И собрал Сын Человеческий вокруг себя народ свой, — говорил он пропадающим голосом, и обратился к нему; «Истинно говорю вам: кто не примет царствия Божия, как дитя, тот не войдёт в него». Вот, что он им сказал. И в этом основа. Блажен, кто в дитятках до седых волос ходит… Тому царствие небесное, райский сад и ангельское пение. А у кого своя башка на плечах, тому места нет, ибо царствие небесное — детское видение ума человеков… И выходит: у кого ума на вершок, тот молится с усердием, кто же умён есть, тот перестал. — Говорил Валасий тяжело и мало кто понимал его, а ему хотелось, чтобы поняли его последнее слово, и потому он делал ещё заход, который попроще для народа: — И ещё Сын Человеческий говорил, и слова Его от ныне и до века: «И всякий, кто оставит дома или братьев, или сестёр, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную». Так он им и сказал. А вы-то, слава тебе, господи, и при доме, и при мужике которые, и скотина на дворе есть. Пошто же молитесь? Пошто просите милости и царствия небесного? Бростье всё по слову Его и — на кладбище — там вечная-то жизнь! Поди-ко, заставишь вас! Небось, Царствие-то небесное есть ай нет, а дом мой — душа моя? По кой леший в церковь ходите? Спектакли глядеть?
— Богохульствуешь, Валасий! — возвысил голос Павел.
— Богохульствую. Попеть приходите? И приходите, я поучу, кто хочет, всяких знаю, за жизнь-то слыхивал. Эх, едрит вашу мать, как на праздниках-то поёте! «От отца Валасия плотицей сорвалася я!» И што вам бог в праздник-то? И тут его нету — картинки одни на иконах да поповские спектакли с пением — вся вера. Попам жить на што-то надо, они и исповедают, спектакли вам ставят. А Пашка ваш — уж на што дурак, и то в кино зарядил — там больше всякой всячины показывают. А службы справляет — жрать ему тоже надо… Бог!.. Господи, как бы был он, а то ведь доскам кипарисным молимся. Ума-то не было, и я до трещин их целовал, лоб бил в поклонах…
Народу к обедне было мало, потому что и ночь, и утро хлестал дождик. Те же, кто был теперь в храме, сначала слушали Валасия, силились понять, а когда дошёл до них смысл его слов, загудели сердито, хотели податься вон из храма, но дождик прижал их в притворе. Павлу стало совестно перед народом, и тоже зло взяло: меры Валасий не знает. Потащил его к выходу, толкуя народу, мол, совсем уж ослаб Валасий умом от болезни. Оставил его у дверей, сам вернулся к алтарю дослужить, помянуть по записям, кого за упокой, кого во здравие.
Валасий выбрался из храма. Идти у него не осталось сил, опустился на камень возле угла. Вода с покатой крыши церкви хлестнула ему в спину, обожгла холодное тело. Он поднялся, держась за стену, вода залила лицо, промочила до пяток. Оттолкнулся от стены и, шаря голой ногой выбитую в траве узкую тропку, пошёл за ворота мимо Павлова дома. Сразу за церковной оградой была дорога. Вела она в село, если поворачивать влево, а вправо спускалась к берегу речки и вдоль неё уходила к проезжему тракту. Валасий свернул вниз, оскользнулся на глине. Встать не смог, пополз в гудящем ручье на четвереньках. Что уж за мысль была в потухающем его мозгу — неизвестно, только ниже и ниже сползал он к речке, тратя остатки былой большой силы, чтобы не потонуть в грязном шуме воды, сбегающей по дороге со всего села.