16 июля
Сегодня рано утром в купальной кабинке встретил Жака: на пляже, кроме нас, еще никого не было. Конечно, мы не забыли нашу дискуссию насчет Кристель: каждый со своей стороны твердо решил не касаться этой темы, но не мог отогнать от себя неприятное воспоминание, и оба мы чувствовали неловкость. За прошедшие дни мы оба впали в немилость, каждый втайне страдал, и при встрече над нашими головами распустился целый куст терновника. Мы избавились от чувства неловкости, бросившись в воду, и побороли дурное настроение, устроив заплыв наперегонки, причем я, из последних сил, опередил Жака на целый корпус.
Ощущение некоторой усталости в спине и полного изнеможения в мышцах, размятых, разглаженных водой. Спать! Опуститься на дно. Во время войны, в эшелонах, где внутри вагона — кромешный ад, голые доски, острые углы, толчки и встряски, все время хотелось растянуться в воде, как на лугу, на подводном лугу. "Спать в море", — говорит Элюар. "Спать в смерти?" На юйне порой случалось так, что одно было почти равнозначно другому.
Спать. Моя первая ночь в плену — единственная ночь, когда меня во сне объяло некое подобие океана. Я видел сырой луг, бескрайнее травянистое море, луг асфоделей под плодотворной июньской луной. Мы лежали в кружок, словно стадо овец, и в голове была божественная пустота, оставлявшая место для размышлений о земле, о приближающемся солнцевороте, о смене времен года. Божественная беспечность: завтра будет новый день, а сейчас — спать! Крошечный человеческий островок, охраняемый штыком часового в бескрайнем ночном покое, сама земля ликовала в сердце нашек) тихого крааля — и от нас восходила к небу задумчивая песнь, нас окутывал, пеленал, убаюкивал травяной покров, раскинутый на просторе, и вместо пушек мы слышали нежное воркованье грозы.
Сегодня после обеда, стоя у окна, я впервые понял, что придает нашему пляжу такое удивительное сходство с театром. Цепочка домов, повернувшихся спиной к суше, эта идеально ровная дуга, улавливающая высокие волны и, как кажется, усиливающая их шум, — и неутомимое чередование приливов и отливов, когда пляж то кишит народом, то пустеет. А еще здесь особая оптика: как-то само собой получается, что из любой точки можно увидеть все происходящее. Точно сидишь на ступенях Колизея, когда там разыгрывается морской бой. Банальное, по сути, наблюдение, но почему-то я нахожу в нем нечто необычное и волнующее. И начинаю искать геометрический центр этой полуокружности, раскаленную ступицу, в которой сходятся спицы колеса, — то есть что? Какую-нибудь фигуру, которая величественной осанкой и плавными движениями напоминала бы жреца в храме: такое жреческое величие помимо своей воли обретает простой матадор, когда он, готовясь совершить жертвоприношение, медленно выходит на середину арены — и вспыхивает в фокусе этой гигантской линзы, и пламя, в котором сгорает его жизнь, очищает и раскрепощает десять тысяч сердец.
Высунувшись наружу, я заметил этажом ниже Кристель: она тоже стояла у окна и глядела на пляж. Я уверен, аболютно уверен, что она высматривала его, — а он сейчас был просто одной из бесчисленных черных точек, усеявших песчаную впадину у подножия отвесной скалы, искушением и мукой для ищущего взгляда, — в этой Сахаре, которая так щедро расточает соль и палящие лучи солнца.
Вечером я провел несколько часов в беседах о литературе с Анри Морвером. После нескольких полушутливых, полусерьезных, а в общем, невнятных намеков касательно "здешней странной публики" он принялся злословить о женщинах. Правда, не приводя конкретных примеров и не переходя границ приличия. Он с самого начала показался мне вялым и нерешительным, а в последние дни — особенно: у него неприятная манера надолго замолкать, а потом возобновлять разговор нехотя и небрежно, — словно это окурок, которым пытаются затянуться еще один, последний раз. Сегодня вечером я ясно увидел в нем за блестящими манерами какую-то инертность, безвольную растерянность. Раньше я думал, что этот человек просто скучает, теперь же я понял: он мечется. При его характере он обречен на то, чтобы им командовала волевая женщина, а сейчас, по-видимому, он попал в сферу притяжения другого светила и находится между двух огней: для таких зависимых натур нет ничего хуже.
18 июля
В последнее время, беседуя с Грегори, я проявляю повышенный интерес к Аллану. Но я решил хотя бы в этом дать себе волю, поскольку прилагаю неимоверные усилия, чтобы не проронить при нем ни слова о Долорес (и все же спасибо тебе, Грегори: от тебя я узнал ее имя). Я нарочно искал встречи с Грегори, он ведь друг детства Аллана, и это была ниточка, связывавшая меня с Четой, не дававшая мне заблудиться в пустыне — пока мы беседовали, я чувствовал себя не таким жалким. Я невольно думал: если сейчас мы встретим Аллана и Долорес, они обязательно подойдут к нам и поздороваются, и эта мысль приятно щекотала мое тщеславие — вот до чего опустился "подающий надежды выпускник университета". Достаточно было появиться какому-то лощеному типу, а быть может, парочке авантюристов, гастролирующих по шикарным отелям (я уже несколько дней не в духе. Долорес уехала вчера — на день-два, на неделю, возможно, и не на одну, сказал мне Грегори. Ах! Только бы…).
Я так надоел Грегори своими расспросами, что сегодня утром он прислал мне письмо: этот славный малый извинялся за то, что ему пришлось ненадолго уехать, однако, зная, какой интерес я питаю к его другу, он "позволил себе" предложить моему вниманию несколько листков, на которых вчера ему вздумалось набросать "разные воспоминания, разные мысли и пророчества — если это не звучит слишком громко". Взяв эти листки, я покраснел, как ребенок, уличенный в обмане: меня буквально поймали за руку. Я не ожидал от Грегори такой проницательности. Но мне не терпелось заглянуть в его заметки, и я не мог думать ни о чем другом.
Привожу здесь почти без изменений это захватывающее полицейское досье. Ибо воспоминания Грегори как бы сами собой, без авторского умысла, приняли именно такую форму. На каком процессе они должны были фигурировать? В каком запуганном расследовании могли помочь? Как бы то ни было, этот рассказ, совершенно непреднамеренно, представлял своего героя в странном, зловещем свете, и я, прочитав его, не мог избавиться от мрачного впечатления. Поистине, нас могут выдать только те, кто нам ближе всего.
"Аллан Патрик Мерчисон родился в Париже в 19…. году, его отцом был англичанин, вскоре после его рождения принявший французское гражданство, матерью — француженка. Отец Аллана был театральный антрепренер и, кажется, обладал значительным состоянием. В юности Аллана несомненно окружала роскошь, непомерная, бездумная, своенравная, почти нереальная роскошь, какою сопровождается жизнь в постоянных разъездах, в дорогих отелях, на модных курортах, лестные, но мимолетные знакомства с актерами, писателями, музыкантами — атмосфера, напоминающая двор юного принца из романтической сказки, — и Аллан, конечно же, не мог тогда понять, насколько все это зыбко. Еще в раннем детстве он был очень красив, с ним носились, его баловали, — он замечательно умеет расположить к себе, в нем есть такая инстинктивная живость, фация резвящегося молодого зверя, за которую ему все прощаешь и которую он обретает еще и сегодня, когда захочет: именно это делает его таким неотразимым в глазах женщин.
Но я склонен в большей степени полагаться на то, что узнал о нем сам, видел собственными глазами. Слишком уж много легенд ходит об этом человеке.
Я познакомился с Алланом, когда учился в коллеже. День его прибытия я помню так, словно это было вчера. Мы были просто ошеломлены его элегантностью, его непринужденными манерами, его яростным, неукротимым жизнелюбием и жаждой всевозможных удовольствий. В то время как все мы, оказавшись за высокими стенами этого сурового узилища, откуда, поверьте, непросто было вырваться даже на несколько часов, — все мы смирились с прозябанием в сонном болоте, куда нас сплавили на долгие годы, Аллан чувствовал себя там как на воле: казалось, ворота отворялись, повинуясь одному его желанию. Ради него нарушались самые незыблемые положения устава. Он выходил из коллежа, когда ему хотелось, — возможно, его отец имел какое-то необъяснимое влияние на ректора, или — считаю это более вероятным — он сумел подчинить своим чарам даже блюстителей этого всемогущего устава. Сквозь толстые монастырские стены" к нему просачивалась жизнь: так нисходили ангелы к юным библейским пророкам. Даже в будни (а вы понимаете, насколько это непривычно для воспитанника добропорядочного учебного заведения) ему по особому разрешению можно было посещать спектакли, концерты, светские приемы, на которых он не мог не присутствовать. Удивительное дело — никто из нас, обездоленных, не возненавидел его за это. Наоборот, он был для нас чем-то вроде отдушины, кусочком неба между прутьями клетки, — мы шли с ним рядом по манящим, незнакомым улицам, в сиянии таких далеких от нас вечерних огней, среди запретных сокровищ, по царству фей, каким представлялся нам Город во время нашего заточения — унылая дозволенная прогулка раз в месяц не давала нам ничего. Его обаятельная свобода будила в нас мечты и фантазии, заставляла переживать увлекательные приключения, вместо того, чтобы вздыхать над собственной горькой участью. Он был нашими легкими, впивающими воздух внешнего мира, нашим посланником в мире чудес.