Мама все еще проверяла тетради и укора моего замечать не хотела.
Я зашел сбоку.
– Ну что еще, горе луковое?! – не выдержав, мама снова оторвалась от тетрадей.
– Нету... Нету ух. – Трагическим шепотом сообщил я.
– Ах ты, Господи! Ну что за наказание! Ты же не дурак вроде, а такие глупости городишь.
– Нет ухов, – поправился я.
– Ну я ведь про уши только так сказала. Ты же должен понимать уже...
– Хорошо, я понял. Тогда скажи еще про русских.
– Не буду. Я занята. Да я и не знаю ничего такого. Русские такой же народ в советской стране, как и все другие.
– Нет, не такой! – расхохотался я громко и неприлично. Богатое знание мира распирало меня.
– Анекдоты же только про русских и про евреев бывают. А про греков, украинцев и молдаван – нету! Вот, слушай: «Милиционер спрашивает на вокзале мужика: „Ты что здесь делаешь?“ – „Подъевреиваю поезд!“ – отвечает мужик». – Вот! Поняла?
– Я тебя сама в милицию сдам. Я научу тебя уважать все национальности!
– Я и уважаю! Беру за хвост и провожаю!
Убежав в сад, я стал там шататься без дела. Невысказанные слова и мысли томили меня, однако подходить с вопросами к маме было теперь опасно. Приходилось все выяснять, все называть и переназывать – самому...
Мы жили на юге, однако никакого «одесского», как тогда говорили, языка в нашей семье я не слышал. Не звучал он и на улицах. Звучал чистый русский с примесью старорежимных выражений и крапинок украинского юмора.
И только слоняющиеся по окраинам блатняки говорили: «шо», «стрема» и «не шухер дело»...
Пришла из школы сестра второклассница. Приехала с толкучего рынка наша квартирная хозяйка. Пришли звезды, вечер и хлеб. Пробежался по спине настоящий осенний холод.
Позже всех пришел отец. Его, как оказалось, покусала собака, и ему уже сделали укол в живот.
Я ел хлеб, запивал его киселем и думал о собаке, покусавшей отца. Ранок на руке, оставленных собачьими клыками, я не видел, потому что в больнице их обработали и руку перебинтовали. Однако, саму собаку представлял хорошо: черная, в серых пятнах, выскочит – укусит, укусит – спрячется. Представлял и все вокруг собаки: забор на краю балки, ползучая темень, тонкая, кожаная, сдираемая собачьими зубами с руки, отцовская перчатка...
Но не собачий укус томил меня. Томило что-то неясное.
Допив полусладкий кисель, оглядев стол и быстро расчухав – больше есть нечего, я вдруг осознал: меня томит несправедливость. Тут же я эту Несправедливость по контуру и обрисовал: одета – как Матильда Алексеевна, край черного платка вьется по ветру, из глаз сыплются искры, из ноздрей хлещет пар, с подбородка свисают густые липкие слюни.
Это она, Несправедливость Алексеевна, творила вокруг все идиотское: надо было наказать собаку, но ее не дал наказать хозяин, собака была домашней. Вместо этого наказан был отец: сперва в больнице, а теперь его донимала мама. Надо было наказать милиционера, пристававшего к мужику на вокзале с дурацкими расспросами. А накажут, конечно, мужика, за то, что подъевреивал, то есть, поджидал поезд. И уж совсем точно накажут меня: за то, что я про все это думаю и, не дай Бог, спрошу утром.
Утром, однако, Несправедливость Алексеевна – убралась, провалилась куда-то! Это произошло потому, что уходя в больницу на процедуры, отец отправил нас с мамой с поручением к часовщику. Но не в мастерскую, а домой.
Было воскресенье. Часовщик катался по своей вытянутой в длину комнате на колесиках, как клоун в цирке. Дома у него часов было мало. Верней, были только одни часы. Я не сразу понял, что это часы, потому что они стояли на полу, как шкаф.
Пока я думал о клоунах цирка и о часах, которые зачем-то стоят на полу, часовщик Лагоша перестал кататься по комнате и сказал:
– Вы только не думайте, что я тут злоблюсь без ног. Наоборот, радуюсь! Знаете, почему? А вот. Я когда к Спасителю приду и Он меня увидит, так я ему крикну: «Наверно, Господи, так надо было!» И Он смутится и отвернется в сторону, на садочки райские глянуть. Потому что врать Он не умеет. И тут я Ему тихонько так, уже на ухо шепну: «Прощаю Тебе, Господи, мои ноги!» – И тогда... Пусть тогда свергает меня вниз!
– Иди на улицу погуляй, – сказала мама. Я нехотя вышел.
Предстоящий разговор часовщика с Богом меня заинтересовал. Про Бога у нас почти не говорили, за досужие разговоры о нем попадало крепко, как тому мужику на вокзале. Поэтому, попетляв у дверей парадного, я вернулся к растворенному настежь подвальному окну и стал глядеть на его створки сверху вниз.
– ...жить-то меня – Он оставил. Но без ног. Такая, значит, Его воля. И... И... – Теперь часовщик говорил как пьяный. Сквозь едва шевелимые ветром подвальные занавески я это хорошо слышал. – И... И...
– Это трагедия войны, – послышался мамин голос.
– И... Иногда я слышу звон. Грустный, изломанный. Как в часах. Ну вроде отсчет времени пошел. Моего собственного. А я ж еще не жил как следует!.. Вот вы – учитель литературы. Описали б все это. А главное – этот изломанный звон описали бы. Ну? Понимаете? Капризность времени описали б, что ли... – Он резко и чисто, но по-моему не к месту, рассмеялся.
– Я не могу. У меня не выходит. – Я не видел маму, но чувствовал: ей в комнате неудобно, тесно. – Какую историю ни начну – у меня доклад получается. И конец все один и все тот же: «народный праздник». Вон сын у меня – тот все время истории лепит. Поймает кого постарше за пуговицу и ну заливать. Врет безбожно! – Теперь уже засмеялась мама.
Тут заиграла музыка. Потом стали бить часы. Я стремглав кинулся вниз.
– «Русское каприччо», – сказал довольный Лагоша и, подъехав к часам, погладил их по деревянному боку. И даже этот бок поцеловал. – Только вот не знаю, кто эту музыку сочинил. Когда покупал часы – мне так и сказали: музыка из «Русского капричча». А кто, что?.. Умру я от этой музыки! Мне она – все заменила...
– Ну мы пошли, – сказала мама.
– Сейчас, минуту... – заторопился часовщик. – Возьмите то, зачем приходили. Мы ж с вашим мужем в одном госпитале лежали. А перед тем в одном море тонули. Он у вас тоже раненный в ногу.
– Сразу в две! – выпалил я.
– Ну вот, – сказал Лагоша, – ну вот. Он в две – и я в две. Его со дна Гнилого моря, ну, то есть, со дна Сиваша едучего поднимали – и меня. Но мне отняли – ему нет... А часы его я починить не смог. После покопаюсь. Вот, отнесите ему взамен другие. Пусть их пока носит.
Дома я спросил у отца про время и про часовщика.
– Семен Иванович Лагоша не просто часовщик – он механик-конструктор.
– Конструктор времени?
– Не болтай, время нельзя конструировать.
Тогда я спросил, кто написал «Русское каприччо». Отец посмотрел на меня с подозрением и промолчал. Видно, переживал боль укуса.
Не дождавшись ответа, я закрыл глаза и стал слушать звон оставшихся далеко в подвале напольных часов. И чем больше я его слушал, тем гуще и тесней становилось вокруг: звон заполнял балки, сараюхи, сады и нашу лучшую улицу – Говардовскую, которая так уже не называлась, но на которой продолжал стоять памятник таинственному победителю чумы и чумного угрюменького веселья, Джону Говарду.
Этот самый Джон Говард – ирландец или англичанин – про которого толком мало что знали, был врачом и другом всех населяющих нашу страну народов. А еще, говорили взрослые, он был «реформатором тюремного дела». Джон Говард умер у нас в городе, заразившись чумой от сестры какого-то помещика и завещал перед смертью установить на его могиле одни только солнечные часы.
Часы из красноватой меди, вместе с белым обелиском за белой оградой, на Говардовской улице – чуть наискосок от срытого каторжно-пересыльного замка – ныне и пребывали. Но штука-то была в том, что самого Джона Говарда под обелиском не было! Сперва кто-то выкрал и увез в медицинской склянке его сердце, а потом пропал и сам прах. И где все это сейчас находится – никто не знал. Такие вот пугалки и пустяковины развешивали напоказ взрослые. Им было можно! А вот когда я начинал говорить о мистере Говарде что-нибудь жизнерадостное и лишь слегка приукрашенное – это никому не нравилось.
Ввиду всего этого посещавший больницы и тюрьмы Джон Говард вместе с чумой, неприятными врачебными осмотрами и занадобившимся кому-то умершим сердцем – постепенно от меня отдалился. И так и стоял вдали, слившись со своим обелиском, – как только что облитый водой дворник, с каменной белой метлой – уступив место напольным часам Семен Иваныча Лагоши.
В общем, воскресенье кончалось хорошо, приятно. Поэтому ни пьяная ругань за окном, ни молчание спрятанного приемника не могли уже в тот вечер меня огорчить или сбить с панталыку.
На следующий день, в понедельник, почему-то объявили выходной. Но только для учебных заведений и учреждений культуры. Из школы прибежал народный агитатор, который агитировал не только на выборах, но и во все свободное от выборов время. Мама, вздыхая, ушла с ним. С ней вместе – сестра.