Я засмеялась и перекинула ноги на улицу, сверкнула, как говорят девочки, оттуда, с улицы.
Владик, уверенный в своем олимпийском бессмертии, легко
я даже не поняла как он это сделал
опоры не было
его тело на одну правую руку на мгновение
и снова солнце внизу
и дым и пылинки
он курил дым застревал в волосах он улыбался
мы сидели над итальянским двориком а снизу раздавались крики о помощи
кажется нас зовут сказал Владик
бедная Аида держась за сердце кричала
дети, что вы делаете, я вас прошу, я умоляю
посмотри она сейчас весь педсовет соберет и все они станут на колени
мы с тобой очень красивая пара
держись за сердце
Ты не можешь этого помнить.
Я спрыгнула с подоконника на пол и увидела тебя.
Ты когда-нибудь был счастлив, ты помнишь, как это бывает без причины?
Все, кроме тебя, понимали, что это ничего не значит. Счастье никому не принадлежать, касаться друг друга как это сделали бы мраморные копии знаменитых оригиналов, если бы Дедалу удалось научить их двигаться —
и ничего
разойтись не заметив
мыльные пузыри
в школьном коридоре
расплавленные солнцем
разойтись улыбнувшись
прохлада каменной галереи
ветер сносит струи воды
два призрака кольца дыма
процессия на гобеленах
нарядные дети гончие
принцесса и дракон
обрученные
и смерть не различит вас
в цветущем саду
Только теперь я заметила эту гримасу Я вспомнила, как ты бежал стометровку и твое белое лицо было мертвым от ярости, и Владик давно позади, а он, как-никак каэмэс, и локти у тебя неканонически прижаты к бокам
это было не по-олимпийски, неспортивная ярость, какая-то нехорошая злость
вот и теперь твое лицо перекошено, как тогда на финише
ты не знал, зачем победил, и Владик, смеясь, похлопал тебя по плечу
он был за тебя спокоен, он был рад, ему было все равно.
— Неправда, я знал, что у тебя с ним ничего не было.
А он, не прилагая никаких усилий, сделал тебя, сделал. Ты так жалко выиграл, и твой новый рекорд, и наш физрук, размахивающий секундомером, потный от напряжения, орал на тебя — Ванька, сукин сын, ты побежишь, а не этот пижон, я всегда знал, чтобы завтра оба были на тренировке, спартакиада на носу и пр.
— Я его и там обошел.
Ты его и здесь обошел. Кто такой Владик, где он? А ты — молодой доцент и автор семисотстраничной монографии о народовольцах, и все семьсот страниц сплошное «милостиво повелеть соизволил».
— Знаешь, про тебя говорили… А я не верил. Про какого-то старшекурсника, не то дипломата, не то экономиста…
Хочешь послушать?
— Ради бога, не надо.
Как хочешь. Я тебя вполне понимаю — вдруг окажется, что ты зря не верил. Что снова ты выше всех. Ты такой высокий, я смотрю на тебя и у меня кружится голова. И хватит курить, тебе это не идет, неправдоподобно. Кстати, мне только что пришло в голову — а ты куришь почему? Помнится, Владик этим даже бравировал.
Я курю, потому что курю.
Я курю, и дым застилает глаза и эту гобеленовую фею. Как я могу не помнить. Рыжие волосы на солнце, белые, розовые, лимонные бабочки в волосах и дым.
двумя случайными структурами
одного события, которое выговаривается через нас. Быть безымянным пронзенным насквозь исполнителем роли, которая меняет актера на полуслове. Быть пригвожденным к картону мужчиной в белой окровавленной рубашке, каждый раз когда я касаюсь ворота твоей
я вижу алый цвет и тепло, волны, и то, что стоит за нами, но это не человек он не дышит, не имеет имени, возраста, только кинжал у него настоящий, гамлет нам выпал шанс сыграть на простой бумаге в июньскую ночь, когда все возможно
твое бледное лицо, в прорезях глаз сквозь маску черная ночь. Ничто из того, что происходит с нами на самом деле, не скажется, не перейдет в слова. Не быть собой — полнота этого счастья вытесняет полноту жизни там, снаружи, ведь мы лежим в незашторенной комнате, окна настежь, а под нами на улице ходят и ругаются, и поют подвыпившие опоздавшие, кому нечего делать. Руки под голову, дальний маяк-огонек — ты много куришь — только когда я счастлив. Или несчастлив. Это одно и то же.
приподнимаясь на локте и в прорезях глаз чернота, звезды, пыль, там сразу начинается безвоздушное пространство, а как же душа — а душа это выдумка, нет никакой души, есть прямая слитность всего со всем, рентгеновское излучение любви, от которого бледнеет тело, пройти насквозь и не встретить друг друга, нам говорили, искать надо здесь, теперь мы знаем
эту черную ночь и луну в постели, полную луну на груди серебристые облака покачиваться как морская трава и течь как тела текут по ту сторону жизни с закрытыми глазами
называть это наслаждением может только тот, кто не знает, куда вливается тело, на какой оконечности в открытом море смешиваются все воды — откуда ты пришел и с чем — никто не спросит, и только рука в руке, значит, еще немного вместе параллельные потоки X и кто-то наводит телескоп и говорит — да это здесь
в незашторенной комнате — тридцать лет — как те баснословные люди, что спали в пещере на Сардинии и проспали время — неужели ты никогда не покидал ее — у меня была бессонница — ты курил и мрачно глядел на спящих, ты всегда был байронически настроен по отношению к окружающим — я такой, какой есть — и начисто лишен так называемого чувства юмора — я тебя почти не помню там, какая ты была, осталось что-то волнистое, волосы, когда ты села рядом, в руках книжка — это был Блок — да — и мне было
четырнадцать лет, самый возраст для Блока — неужели и я — а ты как думал — хотя почему бы и нет — я тебе напомню — мы отмечали начальные строчки и передавали друг другу под партой — значит я был в тебя влюблен — я не знаю — а ты — я не знаю
у всех одинаково
— Почему же мы раньше не говорили…
— Когда — раньше? В школе, на переменке?
— Ну, если ты помнишь, Ленка и Васин отлично объяснялись…
— …языком жестов, жестами языка.
— Дурак. И не обязательно в школе. Ты мог бы пригласить меня куда-нибудь.
— В кино, например. Билеты на последний сеанс. Ты меня определенно перепутала с Васиным.
— Если бы кто-нибудь из нас оказался более решительным…
— Хочешь поговорить об этом?
— Уже нет.
— И слава богу. Не люблю сослагательного наклонения. Все получается единственным образом и никак иначе.
— А если бы я не приехала?
— Опять если. Ты же приехала.
Черт, что я делаю. Заставляю его произносить ключевые слова о любви до гроба. Тогда не сказал, будь добр, скажи теперь. Девушка ждет. Все пунктирные линии сходятся в одной точке: они жили долго и счастливо и умерли в один день.
От голода.
Физическое давление слов, их форма и вес. Слова застревают в горле, голос становится противным, учительским. Кажется, у него тоже так. Досада, которой раньше не было.
Продолжать во что бы то ни стало по принципу, кто первый начал.
— Все-таки мне хотелось бы знать, какой ты был, думал ли обо мне.
— Я вообще ни о чем не думал. Мне было некогда, я читал.
— Ну да, и у нас с тобой ровным счетом ничего…
— Именно.
Ничего, которого не было, вызывает нечто вроде жалости. О нем лучше не упоминать, иначе попадешь в дурацкое положение. Впрочем, я давным-давно сжился с ролью идиота. С самого детства.
Ты хотела знать, каким я был. Пожалуйста.
Маленький князь Мышкин. Щелкунчик, урод с подвязанной челюстью и игрушечной сабелькой. Мокрые варежки, шапка, туго затянутая под подбородком, пальто в клеточку, одинаковые дети, одинаковые книжки, а кажется, что это было только у тебя. Мама что-то спрашивает, а ты стоишь в дверях, тебе восемь, двенадцать, двадцать, но ничего не меняется. На вешалке — то же серое безразмерное неопределенного покроя. Бутерброды в портфеле. Трамвай десятый номер. Двадцать великовозрастных девиц, слушающих лекции о. Арифметика без потерь, аккуратное сложение, стопочкой. Вычитания нет.
(Придумал новую сентенцию, тебе понравится.)
Память, конечно, не воск. Она больше похожа на стекло, само по себе невидимое. Мы замечаем только царапины. Вокруг некоторых имен и дат образуются идеально ровные пулевые отверстия. Память идет трещинками, одиночные звездчатые нейроны сплетаются в сеть, которая способна удерживать все остальное, пока под ней крошится и выветривается
предметное стекло
на нем кое-как окрашенный препарат
(кажется, кожица лука)
так вот, откуда слезы
или мы все-таки столкнулись лбами и засмеялись
нет, это исключено
я, наверное, криво улыбнулся