— Ты серьезно болен, ты прошел через муки ада, — сказал Хоуи, — и пока я жив, никто кроме меня не сможет способствовать твоему скорейшему выздоровлению. Для меня это просто подарок судьбы, а не просто долг — помочь тебе побыстрее встать на ноги.
Они стояли у дверей в палату. Хоуи разговаривал с братом, крепко обнимая его своими крепкими, мускулистыми лапищами. Хоуи предпочитал играть роль веселого и могущественного старшего брата, а не хлюпика, изливающего родственные чувства на младшего, но и он, внешне почти точная копия своего брата, не смог скрыть эмоций, когда заговорил о родителях:
— Я еще могу смириться с потерей мамы и папы, что уж тут поделаешь… Но я никогда не смогу потерять тебя. — И с этими словами он ушел, чтобы сесть в ожидающий внизу лимузин, который должен был отвезти его в больницу в Нью — Джерси.
Олив Пэррот, ночная сиделка, была крупной негритянкой, чья стать, размеры и походка напоминали ему Элеонору Рузвельт. Ее отец держал на Ямайке ферму, где выращивал авокадо, а мать вела книгу сновидений, в которую она каждое утро записывала сны своих детей. По ночам, когда больному никак не удавалось заснуть, Олив садилась на стульчик в ногах его кровати и рассказывала ему истории о своем счастливом детстве на ферме, где росли авокадо. У нее был необыкновенно приятный голос и акцент уроженки Вест — Индии, и ее слова успокаивали его: с тех пор как ему вырезали грыжу и мать, сидя у его постели, тихо разговаривала с ним, его никто так не утешал. Если не считать вопросов, которые он задавал ночной сиделке, он по большей части лежал, погрузившись в молчание, беспредельно счастливый, что остался в живых. Как он потом узнал, его прооперировали буквально в последнюю секунду: коронарные сосуды уже были на девяносто-девяносто пять процентов закупорены, и он был на грани тяжелого и, может быть, фатального сердечного приступа.
Морин была энергичной, веселой рыжеволосой женщиной — в юности она, выросшая в смешанной ирландско-славянской семье из Бронкса, наверняка была настоящей оторвой; манера общения у нее была резковатой — она прекрасно владела языком городских низов. У него поднималось настроение от одного ее вида, когда она только появлялась в палате утром, — несмотря на ужасную слабость после операции, когда даже бритье, и не только бритье, даже легкое движение, например вставание со стула, изматывало его настолько, что он вынужден был ложиться обратно в постель; особенно сильно он устал после первой прогулки с ней под руку вдоль длинного больничного коридора, после чего рухнул на кровать и проспал несколько часов. Именно Морин, а не кто другой, звонила лечащему врачу его отца и постоянно сообщала своему подопечному о состоянии умирающего, пока у него не было сил самому общаться с докторами.
Хоуи заранее договорился, что Морин и Олив будут присматривать за ним в течение двух недель после выписки из больницы (и снова старший брат все расходы по уходу за больным взял на себя). Брат не стал советоваться с его женой, и она была возмущена не только тем, что все было решено за ее спиной, но и предположением, что она не сможет сама позаботиться о своем муже. Особенно она восставала против Морин, которая даже не пыталась скрыть презрительного отношения к жене пациента.
Недели три спустя после выписки слабость, которую он испытывал, постепенно начала проходить, и он начал задумываться о возвращении к работе. После ужина он вынужден был сразу ложиться в постель, потому что затрачивал слишком много сил на сидение за столом, а по утрам ему приходилось мыться под душем, устроившись на пластиковом стульчике. Под руководством Морин он начал заниматься физкультурой, делая легкие упражнения из курса лечебной гимнастики, и каждый день старался прибавлять по десять ярдов к прогулке, на которую он ежедневно выходил вместе с сиделкой. У Морин был молодой человек, о котором она рассказывала ему, — кинооператор с телевидения, который, как она надеялась, женится на ней, как только найдет постоянную работу. После окончания дежурства она, вместе с другими завсегдатаями кабачков, любила посидеть в баре за углом от ее дома в Йорквиле и пропустить стаканчик — другой. Погода стояла прекрасная, и когда они вместе выходили на прогулку, он не мог не оценить, как отлично она выглядит в облегающей рубашке-поло, короткой юбке и босоножках. Мужчины то и дело оглядывались на нее, пока они шли по дороге, и сиделка глядела им прямо в глаза с притворной воинственностью, если на нее бросали слишком уж нескромный взгляд. Ее постоянное присутствие делало его сильнее с каждым днем, и он приходил домой с прогулки довольный всем на свете, кроме, конечно, собственной ревнивой жены, которая, хлопнув дверьми, отчаливала из дому, как только они с Морин появлялись на пороге.
Он был не первым пациентом, влюбившимся в свою сиделку. Он даже не был первым пациентом, влюбившимся в Морин. За последние годы у нее уже было несколько романов с больными, и некоторые из ее подопечных, будучи в худшем, чем он, состоянии, поправились, целиком и полностью вернувшись к активной жизни, с помощью Морин, полной неистощимой энергии. У нее был дар вселять надежду в безнадежно больных, и они, вместо того чтобы навсегда смежить веки и покинуть этот мир, широко распахивали глаза, созерцая ее живую плоть, вибрирующую от избытка жизни, и постепенно шли на поправку.
Морин переехала в Нью-Джерси, когда скончался его отец. Ему все еще не разрешали водить машину, поэтому она вызвалась помогать Хоуи с организацией похорон, обратившись в Похоронное бюро Крайцера в Юнионе. Его отец в последние десять лет стал религиозен и, выйдя на пенсию и похоронив жену, каждый день стал посещать синагогу. Задолго до болезни, приведшей к его кончине, он попросил раввина провести заупокойную службу на иврите, как будто иврит был самым достойным ответом на смерть. Для младшего сына этот древний язык не означал ничего. Как и Хоуи, младший сын перестал серьезно относиться к иудаизму в тринадцать лет, на следующее воскресенье после субботы, когда отмечали его бар-мицве,[8] и с тех пор ноги его не было в синагоге. Он даже не стал заполнять графу «вероисповедание» в больничной анкете, чтобы слово «иудаизм» не привело к нему в палату раввина, который стал бы вести с ним беседы, свойственные всем раввинам. Религия есть ложь — такую истину он познал еще в самом начале своего жизненного пути и с тех пор считал все религии отвратительными, называя бессмыслицей все суеверное словоблудие, рассчитанное на неразумных детей; он не выносил предельной незрелости любого Писания, его младенческого лепета и добродетельности, а также готовых к закланию агнцев — ревностных верующих. Нет никакого фокуса-покуса со смертью. Нет ни Бога, ни обветшалых фантазий о небесах, уготованных ему. Есть только наши тела, организмы, рожденные для жизни и смерти по законам, определенным организмами, жившими и умершими до нас. Если бы про него сказали, что он нашел свою философскую нишу, это было бы правильно; он рано распознал ее благодаря своей интуиции, и какими бы элементарными ни казались его рассуждения, это был итог всему. Приди ему в голову мысль написать автобиографию, он бы назвал свое творение «Жизнь и смерть мужского тела». Но после ухода на пенсию он стал художником, а не писателем и посему присвоил это название серии своих абстракций.
Но то, во что он верил или не верил, не имело ни малейшего значения в день похорон отца, погребенного рядом с матерью на захудалом кладбище в Джерси, неподалеку от автострады, известной как Тернпайк.[9]
Над воротами, сквозь которые вся семья прошла на участок, отведенный в девятнадцатом веке под кладбище, полукругом высилась арка — на ней на иврите было написано название кладбищенской общины; по обе стороны от арки были вырезаны шестиконечные звезды. Два столба, поддерживающие арку, находились в плачевном состоянии: над разбитым, искрошенным камнем явно поработали и время, и хулиганы. Скособоченные железные ворота с проржавевшим замком даже не нужно было открывать: каждая створка висела на одной петле, уходя в землю на несколько дюймов. Не избежал печати минувших десятилетий и памятник с древними письменами, мимо которого они прошли, — имена родственников, высеченные на цоколе, почти стерлись, стали едва различимы. Среди тесных рядов вертикально стоящих надгробий высился небольшой кирпичный мавзолей — одно из старых захоронений — с филигранными стальными дверями и двумя оконцами, которые когда-то, в те далекие времена, когда в этом склепе хоронили ныне покоящихся там родственников, были украшены витражами, но впоследствии, во избежание нападения вандалов, окошечки были замурованы бетонными блоками, и теперь маленькое квадратное сооружение больше напоминало заброшенный склад или заколоченный наглухо уличный туалет, чем последнее место упокоения, достойное людей обеспеченных, уважаемых и занимавших высокое положение в обществе, которые построили этот памятник для праха своих родных и близких. Собравшиеся медленно прошли меж вертикально стоящих надгробий, имена на которых в основном были написаны на иврите, но попадались также памятники с надписями на идиш, русском, немецком и даже венгерском. На большинстве памятников была вырезана звезда Давидова, но встречались и более искусно декорированные — с двумя руками, сложенными в жесте благословения, или с кувшином, или с пятисвечником. Проходя среди могил маленьких детей и младенцев (их здесь было довольно много, хотя молодых, похороненных на этом кладбище женщин было гораздо больше — все они скончались лет в двадцать, скорее всего во время родов), они наталкивались на редкие памятники: на одном высилась скульптура ягненка, на другом было выточено изображение дерева с усеченной кроной. Двигаясь цепочкой по кривым, узким и давно заросшим тропинкам старой части кладбища к новым участкам, которые им напоминали какой-нибудь северный парк, к тому месту, где должно было состояться погребение, они могли сосчитать, сколько людей, погибших от гриппа, что разразился в 1918 году, убив десять миллионов человек, лежит на этом маленьком еврейском кладбище, заложенном на границе Элизабет и Ньюмарка их дедом, отцом покойного владельца самой любимой в Элизабет ювелирной лавки.